Page 12 - Прощание с Матерой
P. 12
Дарья крестилась на образ, прося у господа прощения за все, что сказал и скажет
старик, и торопилась ставить самовар.
– Настасья! Иди чай пить, Богодул пришел! – кричала она через прясло. – Гаркни там
Татьяну, пущай тоже идет.
А раз любили его старухи, ясное дело, не любили старики. Чужой, да еще блажной,
подъедала-подпивала, ни побалакать с ним, ни вызнать ничего – черт его поймет, что за
человек, этот старуший приворотень. Она своему, родному на сто рядов, забудет чай
поставить, а ему нет, для нее он, прохиндей, и верно как бог, сошедший наконец на
страдальную землю и испытующий всех их своим грешным, христарадным видом. Ворчали
старики:
– От каторжник! (жил слух, что Богодула в свое время сослали в Сибирь за убийство), –
ворчали, но терпели: и со старухами лучше не связываться, и он человек все-таки, не собака.
Хоть и бесполезный, зловредный человек, каких поискать по белому свету.
В последние годы, когда пошли слухи, а затем и началась суета с переселением,
Богодул был единственным, кого они словно бы никаким боком не касались, – или
рассчитывал до того помереть, или так же, как здесь, пристроиться возле старух и на новом
месте. Для них вся жизнь теперь состояла только в этом, и о чем бы ни заходил разговор, в
какое бы время ни перебрасывался, кого бы ни метил, кончался он всегда одним –
подступающим затоплением Матёры и скорым переездом. Богодул сидел тут же, с
шорканьем, будто камень тер о камень, чесал свои донельзя заскорузлые ноги или, шумно
гоняя воздух, тяжело отпыхивался после чая и угрюмо сипел:
– Не имеют пр-рава.
– Да как не имеют, ежли имеют, – с досадой и надеждой набрасывались на него
старухи. – Нас, че ли, спрашивать будут?
– Не имеют. Потоп… кур-рва… на людей… не имеют. Я закон знаю.
И, поднимая над головой грозящий палец, смотрел на него с требовательной злостью.
– Ты-то, христовенький, куда денешься? – с жалостью спрашивали старухи.
– С места ни ногой! – выкрикивал Богодул. – Японский бог! Не имеют пр-рава. Живой,
кур-рва!
– Дак ты один воду не остановишь, ежли ее подопрут. Че-нить с тобой доспеют,
куда-нить отправят.
– Живой… кур-рва! – упирался он.
На другой день после истории на кладбище он приволокся к Дарье не к вечеру, как
обычно, а с утра – она не поднялась ему навстречу, не заговорила, сиднем сидела на топчане,
остыло склонившись и опустив меж колен сцепленные вместе, сухие, с торчащими
костяшками, выделанные работой руки. Богодул покрякал, устраиваясь на лавке у двери, –
новую, магазинскую мебель Павел еще по льду перевез на совхозную квартиру, здесь
оставалось старье – покрякал-покрякал Богодул, что-то недовольно буркнул и затих, ожидая,
когда заговорит Дарья. Но она, не выказывая охоты ни к разговору, ни к чаю, молчала, время
от времени тяжело вздыхая и так же тяжело, не одним махом, поднимая на Богодула
невидящие, глядящие куда-то сквозь глаза, будто не узнавала Богодула или не понимала,
зачем, по какой надобности он здесь.
Утро было позднее и тихое; солнце, вставшее уже высоко, светило ясно и ярко, но без
мощи, без напора, со сдержанной силой, и это чувствовалось даже в избе: свет за окнами
казался вялым, а разные шумы вокруг словно бы не собирались сюда, в одно место для
слуха, а оттекали в стороны. В нетопленной избе было тепло срединным, ровно достаточным
теплом, когда не жарко и не прохладно – неощутимо вовсе, как во сне; устало и нудно
звенели в окнах и бились о стекла мухи; пахло кисловатым от ведерного чугуна с пойлом,
приготовленного для скотины и невынесенного; с вечера не убрано было со стола, и все так
же нетронуто стоял налитый вчера для Богодула стакан с чаем. Теперь Богодул разглядел
этот стакан, подошел и выпил – Дарья шевельнулась и спросила:
– Новый, ли че ли, поставить?