Page 49 - Тихий Дон
P. 49

Коршуновых недавно; разоренный пожаром, нанялся в работники и, сдружившись с Гетьком
               (так  сокращенно  звали  Геть-Бабу),  начал  время  от  времени  попивать.  Был  он  страстным
               любителем лошадей; подвыпив, плакал, размазывая слезы по остренькому безбровому лицу,
               приставал к Мирону Григорьевичу:
                     — Хозяин!  Любушка  ты  моя!  Будешь  дочерю  выдавать  —  Михейко  в  поезжанье
               допусти.  Уж  я  проеду,  так  видно  будет!  Сквозь  полымя  проскачу  и  волоска  на  конях  не
               опалю. У меня самого кони были… Эх!..
                     Постоянно мрачный и нелюдимый Гетько почему-то привязался к Михею, изводил его
               одной и той же шуткой.
                     — Михей, чуешь? Ты якой станицы? — спрашивал его, потирая длинные, по коленные
               чашечки,  руки,  и  сам  же  отвечал,  меняя  голос:  «Мигулевский». —  А  що  це  ты  такой
               хреновский? — «Та у нас уся порода такая».
                     Он  неизменно  и  хрипло  хохотал  над постоянно  повторявшейся  шуткой,  шлепал  себя
               ладонями по длинным, сухим до звона голеням, а Михей ненавидяще оглядывал выбритое
               Гетьково лицо, кадык, трепетавший на горле, и ругал его «сычом» и «коростой».
                     Свадьбу  назначили  в  первый  мясоед.  Оставалось  три  недели.  На  успенье  приезжал
               Григорий  проведать  невесту.  Посидел  в  горенке  за  круглым  столом,  полущил  семечки  и
               орехи  с  девками  —  подругами  невесты  —  и  уехал.  Наталья  его  провожала.  Под  навесом
               сарая, где кормился у яслей Гришкин конь, подседланный новехоньким нарядным седлом,
               шмыгнула рукой за пазуху и, краснея, глядя на Григория влюбленными глазами, сунула ему
               в руку мягкий, таящий тепло девичьих ее грудей матерчатый комочек. Принимая подарок,
               Григорий ослепил ее белизною своих волчьих зубов, спросил:
                     — Это что?
                     — Там увидишь… кисет расшила.
                     Григорий нерешительно притянул ее к себе, хотел поцеловать, но она с силой уперлась
               руками ему в грудь, гибко перегнулась назад и со страхом метнула глазами на окна.
                     — Увидют!
                     — А нехай!
                     — Совестно…
                     — Это по-первам, — пояснил Григорий.
                     Она держала поводья, Григорий, жмурясь, ловил ногой зазубренное стремя. Он уселся
               поудобней  на  подушке  седла  и  поехал  с  база.  Наталья  отворила  ворота,  из-под  ладони
               глядела  вслед:  Григорий  сидел  по-калмыцки,  слегка  свесившись  на  левый  бок,  ухарски
               помахивая плетью.
                     «Одиннадцать ден осталось», — высчитывала в уме Наталья и вздохнула и засмеялась.

                                                              XX

                     Всходит остролистая зеленая пшеница, растет; через полтора месяца грач хоронится в
               ней с головой, и не видно; сосет из земли соки, выколосится; потом зацветет, золотая пыль
               кроет колос; набухнет зерно пахучим и сладким молоком. Выйдет хозяин в степь — глядит,
               не  нарадуется.  Откуда  ни  возьмись,  забрел  в  хлеба  табун  скота:  ископытили,  в  пахоть
               затолочили  грузные  колосья.  Там,  где  валялись, —  круговины  примятого  хлеба…  дико  и
               горько глядеть.
                     Так и с Аксиньей: на вызревшее в золотом цветенье чувство наступил Гришка тяжелым
               сыромятным чириком. Испепелил, испоганил — и все.
                     Пусто  и  одичало,  как  на  забытом  затравевшем  лебедою  и  бурьяном  гумне,  стало  на
               душе у Аксиньи после того, как пришла с мелеховского огорода, из подсолнухов.
                     Шла  и  жевала  концы  платка,  а  горло  распирал  крик.  Вошла  в  сенцы,  упала  на  пол,
               задохнулась  в  слезах,  в  муке,  в  черной  пустоте,  хлынувшей  в  голову…  А  потом  прошло.
               Где-то на донышке сердца сосало и томилось остренькое.
                     Встает же хлеб, потравленный скотом. От росы, от солнца поднимается втолоченный в
   44   45   46   47   48   49   50   51   52   53   54