Page 561 - Тихий Дон
P. 561

А потом, когда похоронят и засохнет глина на могилке, станет состарившаяся, пригнутая к
               земле  материнским  неусыпным  горем,  ходить  в  церковь,  поминать  своего  «убиенного»
               Ванюшку либо Семушку.
                     Доведется  же  так,  что  не  до  смерти  кусанет  пуля  какого-нибудь  Ванюшку  или
               Семушку, — тут только познает он нещадную суровость войны. Дрогнут у него обметанные
               темным  пухом  губы,  покривятся.  Крикнет  «воин»  заячьим,  похожим  на  детский,  криком:
               «Родимая моя мамунюшка!» — и дробные слезы сыпанут у него из глаз. Будет санитарная
               бричка  потряхивать  его  на  бездорожных  ухабах,  бередить  рану.  Будет  бывалый  сотенный
               фельдшер промывать пулевой или осколочный надрез и, посмеиваясь, утешать, как дитятю:
               «У кошки боли, у сороки боли, а у Ванюшки заживи». А «воин» Ванюшка будет плакать,
               проситься домой, кликать мать. Но ежели заживет рана и снова попадет он в сотню, то уж
               тут-то  научится  окончательно  понимать  войну.  Неделю-две  пробудет  в  строю,  в  боях  и
               стычках, зачерствеет сердцем, а потом, смотри еще, как-нибудь будет стоять перед пленным
               красноармейцем  и,  отставив  ногу,  сплевывая  в  сторону,  подражая  какому-нибудь
               зверюге-вахмистру, станет цедить сквозь зубы, спрашивать ломающимся баском:
                     — Ну что, мужик, в кровину твою мать, попался? Га-а-а! Земли захотел? Равенства? Ты
               ить  небось  коммуняка?  Признавайся,  гад! —  и,  желая  показать  молодечество,  «казацкую
               лихость», подымет винтовку, убьет того, кто жил и смерть принял на донской земле, воюя за
               Советскую власть, за коммунизм, за то, чтобы никогда больше на земле не было войн.
                     И  где-либо  в  Московской  или  Вятской  губернии,  в  каком-нибудь  затерянном  селе
               великой Советской России мать красноармейца, получив извещение о том, что сын «погиб в
               борьбе  с  белогвардейщиной  за  освобождение  трудового  народа  от  ига  помещиков  и
               капиталистов…» — запричитает, заплачет… Горючей тоской оденется материнское сердце,
               слезами  изойдут  тусклые  глаза,  и  каждодневно,  всегда,  до  смерти  будет  вспоминать  того,
               которого некогда носила в утробе, родила в крови и бабьих муках, который пал от вражьей
               руки где-то в безвестной Доншине…
                     Шла  полусотня  дезертировавшей  с  фронта  татарской  пехоты.  Шла  по  песчаным
               разливам  бурунов,  по  сиявшему  малиновому  красноталу.  Молодые  —  весело,  бездумно,
               старики,  в  насмешку  прозванные  «гайдамаками», —  со  вздохами,  с  потаенно  укрытой
               слезой; заходило время пахать, боронить, сеять; земля кликала к себе, звала неустанно день и
               ночь, а тут надо было воевать, гибнуть на чужих хуторах от вынужденного безделья, страха,
               нужды и скуки. Через это и кипела слеза у бородачей, через это самое и шли они хмурые.
               Всяк вспоминал свое кинутое хозяйство, худобу, инвентарь. Ко всему требовались мужские
               руки,  все  плакало  без  хозяйского  глаза.  А  с  баб  какой  же  спрос?  Высохнет  земля,  не
               управятся с посевом, голодом пугнет следующий год. Ведь недаром же говорится в народной
               поговорке, что «в хозяйстве и старичишка сгодится дюжей, чем молодица».
                     По пескам шли старики молча. Оживились, только когда один из молодых выстрелил
               по  зайцу.  За  истраченный  по-пустому  патрон  (что  строго  воспрещалось  приказом
               командующего  повстанческими  силами)  решили  старики  виновного  наказать.  Сорвали  на
               парнишке зло, выпороли.
                     — Сорок розгов ему! — предложил было Пантелей Прокофьевич.
                     — Дюже много!
                     — Он не дойдет тогда!
                     — Шеш-над-цать! — рявкнул Христоня.
                     Согласились  на шестнадцати, на  четном  числе.  Провинившегося  положили  на  песке,
               спустили  штаны.  Христоня  перочинным  ножом  резал  хворостины,  покрытые  желтыми
               пушистыми  китушками,  мурлыкая  песню,  а  Аникушка  порол.  Остальные  сидели  около,
               курили.  Потом  снова  пошли.  Позади  всех  плелся  наказанный,  вытирая  слезы,  натуго
               затягивая штаны.
                     Как  только  миновали  пески  и  выбрались  на  серосупесные  земли,  начались  мирные
               разговоры.
                     — Вот  она,  землица-любушка,  хозяина  ждет,  а  ему  некогда,  черти  его  по  буграм
   556   557   558   559   560   561   562   563   564   565   566