Page 27 - Избранное
P. 27

Машу рукой, а он, может быть, не верит и прямо на меня наседает.
                     И  ведь  такая  птичья  нечисть  —  прямо  на  грудь  садится,  а  поймать  я  никак  его  не
               поймаю — руки изувечены, не гнутся, а он еще бьется больно клювом и крылами.
                     Я отмахнусь — он взлетит и опять рядом сядет, а потом обратно на меня стремится и
               шипит даже. Это он кровь, гадюка, на руке чует.
                     Ну, думаю, пропал, Назар Ильич господин Синебрюхов! Пуля не тронула, а тут птичья
               нечисть, прости господи, губит человека зря.
                     Немцы, безусловно, сейчас заприметят, что такое приключилось тут за проволокой. А
               приключилось: ворон при жизни человека жрет.
                     Бились  так  мы  долго.  Я  все  норовлю  его  ударить,  да  только  перед  германцем
               остерегаюсь, а сам прямо-таки чуть не плачу. Руки у меня и так-то изувечены — кровь текет,
               а тут еще он щиплет. И такая злоба к нему напала, только он на меня устремился, как я на
               него крикну: кыш, — кричу, паршивец!
                     Крикнул,  и,  безусловно,  немцы  сразу  услышали.  Смотрю,  змеей  ползут  германцы  к
               проволоке.
                     Вскочил  я  на  ноги  —  бегу.  Винтовка  по  ногам  бьется,  а  пулемет  наземь  тянет.
               Закричали тут немцы, стали по мне стрелять, а я к земле не припадаю — бегу.
                     И как я добежал до первых халуп, прямо скажу — не знаю. Только добежал, смотрю —
               из плеча кровь текет — ранен. Тут по-за халупами шаг за шагом дошел до своих и скосился
               замертво. А очнулся, запомнил, в обозе в полковом околотке.
                     Только хвать-похвать за карман — часишки тут, а кабаньего бумажника как не бывало.
               То ли я на месте его оставил — ворон спрятать помешал, то ли выкрали санитары.
                     Заплакал я прегорько, махнул на все рукой и стал поправляться.
                     Только  узнаю:  живет  у  прапорщика  Лапушкина  здесь  в  обозе  прелестная  полячка
               Виктория Казимировна.
                     Хорошо-с.
                     Прошла,  может  быть,  неделя,  наградили  меня  Георгием,  и  являюсь  я в  таком  виде  к
               прапорщику Лапушкину.
                     Вхожу в халупу.
                     — Вздравствуйте, — говорю, — ваше высокоблагородие, и вздравствуйте, пожалуйста,
               прелестная полячка Виктория Казимировна!
                     Тут, смотрю, смутились они оба. А он встает, ее заслоняет.
                     — Чего,  —  говорит,  —  тебе  надобно?  Ты,  говорит,  давно  мне  примелькался,  под
               окнами треплешься. Ступай, говорит, отсюдова, к лешему.
                     А я грудь вперед и гордо так отвечаю:
                     — Вы, — говорю, — хоть и состоите в чине, а дело тут, между прочим, гражданское, и
               имею  я  право  разговаривать,  как  и  всякий.  Пусть,  говорю,  она,  прелестная  полячка,  сама
               сделает нам выбор.
                     Как закричал он на меня:
                     — Ах,  ты,  —  закричал,  —  сякой-такой  водохлеб!  Как  же  ты  это  смеешь  так
               выражаться… Снимай, говорит, Георгия, сейчас я тебя, наверно, ударю.
                     — Нет, — отвечаю, — ваше высокоблагородие, я в боях киплю и кровь проливаю, а у
               вас, говорю, руки короткие.
                     А сам тем временем к двери и жду, что она, прелестная полячка, скажет.
                     Да только она молчит, за Лапушкину спину прячется.
                     Вздохнул я прегорько, сплюнул на пол плевком и пошел себе.
                     Только вышел за дверь, слышу, ктой-то топчет ножками.
                     Смотрю: Виктория Казимировна бежит, с плеч роняет трикотажный платочек.
                     Подбежала  она  ко  мне,  в  руку  впилась  цапастенькими  коготками,  а  сама  и  слова не
               может молвить. Только секундочка прошла, целует она меня прелестными губами в руку и
               сама такое:
                     — Низенько  кланяюсь  вам,  Назар  Ильич  господин  Синебрюхов…  Простите  меня,
   22   23   24   25   26   27   28   29   30   31   32