Page 142 - Преступление и наказание
P. 142

Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в
               московском  походе  и  отделывается  каламбуром  в  Вильне;108и  ему  же,  по  смерти,  ставят
               кумиры, — а стало быть, и всё разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза!»
                     Одна внезапная посторонняя мысль вдруг почти рассмешила его:
                     «Наполеон,  пирамиды,  Ватерлоо  —  и  тощая  гаденькая  регистраторша,  старушонка,
               процентщица,  с  красною  укладкою  под  кроватью, —  ну  каково  это  переварить  хоть  бы
               Порфирию  Петровичу!..  Где  ж  им  переварить!..  Эстетика  помешает:  полезет  ли,  дескать,
               Наполеон под кровать к „старушонке“! Эх, дрянь!..»
                     Минутами он чувствовал, что как бы бредит: он впадал в лихорадочно-восторженное
               настроение.
                     «Старушонка  вздор! —  думал  он  горячо  и  порывисто, —  старуха,  пожалуй  что,  и
               ошибка, не в ней и дело! Старуха была только болезнь… я переступить поскорее хотел… я
               не человека убил, я принцип убил! Принцип-то я и убил, а переступить-то не переступил, на
               этой  стороне  остался…  Только  и  сумел,  что  убить.  Да  и  того  не  сумел,  оказывается…
               Принцип?  За  что  давеча  дурачок  Разумихин  социалистов  бранил? Трудолюбивый  народ  и
               торговый, „общим счастием“ занимаются… Нет, мне жизнь однажды дается, и никогда ее
               больше не будет, я не хочу дожидаться „всеобщего счастья“. Я и сам хочу жить, а то лучше
               уж  и  не  жить.  Что  ж?  Я  только  не  захотел  проходить  мимо  голодной  матери,  зажимая  в
               кармане свой рубль, в ожидании „всеобщего счастия“. „Несу, дескать, кирпичик на всеобщее
               счастие109и оттого ощущаю спокойствие сердца“. Ха-ха! Зачем же вы меня-то пропустили?
               Я  ведь  всего  однажды  живу,  я  ведь  тоже  хочу…  Эх,  эстетическая  я  вошь,  и  больше
               ничего, —  прибавил  он  вдруг  рассмеявшись,  как  помешанный. —  Да,  я  действительно
               вошь, —  продолжал  он,  с  злорадством  прицепившись  к  мысли,  роясь  в  ней,  играя  и
               потешаясь  ею, —  и  уж  по  тому  одному,  что,  во-первых,  теперь  рассуждаю  про  то,  что  я
               вошь;  потому,  во-вторых,  что  целый  месяц  всеблагое  провидение  беспокоил,  призывая  в
               свидетели,  что  не  для  своей,  дескать,  плоти  и  похоти  предпринимаю,  а  имею  в  виду
               великолепную  и  приятную  цель, —  ха-ха!  Потому,  в-третьих,  что  возможную
               справедливость положил наблюдать в исполнении, вес и меру, и арифметику из всех вшей
               выбрал самую наибесполезнейшую и, убив ее, положил взять у ней ровно столько, сколько
               мне надо для первого шага, и ни больше ни меньше (а остальное, стало быть, так и пошло бы
               на  монастырь,  по  духовному  завещанию  —  ха-ха!)…  Потому,  потому  я  окончательно
               вошь, — прибавил он, скрежеща зубами, — потому что сам-то я, может быть, еще сквернее и
               гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал , что скажу себе это уже после того, как
               убью! Да разве с этаким ужасом что-нибудь может сравниться! О, пошлость! О, подлость!..
               О,  как  я  понимаю  „пророка“,  с  саблей,  на  коне.  Велит  Аллах,  и  повинуйся  „дрожащая“
               тварь!110Прав, прав „пророк“, когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею
               и  дует  в  правого  и  виноватого,  не  удостоивая  даже  и  объясниться!  Повинуйся,  дрожащая
               тварь,  и  —  не  желай  ,  потому  —  не  твое  это  дело!..  О,  ни  за  что,  ни  за  что  не  прощу
               старушонке!»
                     Волосы его были смочены потом, вздрагивавшие губы запеклись, неподвижный взгляд
               был устремлен в потолок.
                     «Мать,  сестра,  как  любил  я  их!  Отчего  теперь  я  их  ненавижу?  Да,  я  их  ненавижу,
               физически ненавижу, подле себя не могу выносить… Давеча я подошел и поцеловал мать, я
               помню… Обнимать и думать, что если б она узнала, то… разве сказать ей тогда? От меня это
               станется…  Гм!  она  должна  быть такая  же,  как  и  я, — прибавил  он,  думая  с  усилием,  как
               будто  борясь  с  охватывавшим  его  бредом. —  О,  как  я  ненавижу  теперь  старушонку!
               Кажется,  бы  другой  раз  убил,  если  б  очнулась!  Бедная  Лизавета!  Зачем  она  тут
               подвернулась!.. Странно, однако ж, почему я об ней почти и не думаю, точно и не убивал?..
               Лизавета!  Соня!  Бедные,  кроткие,  с  глазами  кроткими…  Милые!..  Зачем  они  не  плачут?
               Зачем они не стонут?.. Они всё отдают… глядят кротко и тихо… Соня, Соня! Тихая Соня!..»
                     Он  забылся;  странным  показалось  ему,  что  он  не  помнит,  как  мог  он  очутиться  на
               улице. Был уже поздний вечер. Сумерки сгущались, полная луна светлела всё ярче и ярче; но
   137   138   139   140   141   142   143   144   145   146   147