Page 284 - Рассказы. Повести. Пьесы
P. 284
барышник попал под локомотив и ему отрезало ногу. Несем мы его в приемный покой, кровь
льет — страшное дело, а он всё просит, чтобы ногу его отыскали, и всё беспокоится; в сапоге
на отрезанной ноге двадцать рублей, как бы не пропали.
— Это вы уж из другой оперы, — сказал Буркин.
— После смерти жены, — продолжал Иван Иваныч, подумав полминуты, — брат мой
стал высматривать себе имение. Конечно, хоть пять лет высматривай, но всё же в конце
концов ошибешься и купишь совсем не то, о чем мечтал. Брат Николай через комиссионера,
с переводом долга, купил сто двенадцать десятин с барским домом, с людской, с парком, но
ни фруктового сада, ни крыжовника, ни прудов с уточками; была река, но вода в ней цветом
как кофе, потому что по одну сторону имения кирпичный завод, а по другую —
костопальный. Но мой Николай Иваныч мало печалился; он выписал себе двадцать кустов
крыжовника, посадил и зажил помещиком.
В прошлом году я поехал к нему проведать. Поеду, думаю, посмотрю, как и что там. В
письмах своих брат называл свое имение так: Чумбароклова Пустошь, Гималайское тож.
Приехал я в «Гималайское тож» после полудня. Было жарко. Везде канавы, заборы,
изгороди, понасажены рядами елки, — и не знаешь, как проехать во двор, куда поставить
лошадь. Иду к дому, а навстречу мне рыжая собака, толстая, похожая на свинью. Хочется ей
лаять, да лень. Вышла из кухни кухарка, голоногая, толстая, тоже похожая на свинью, и
сказала, что барин отдыхает после обеда. Вхожу к брату, он сидит в постели, колени
покрыты одеялом; постарел, располнел, обрюзг; щеки, нос и губы тянутся вперед, — того и
гляди, хрюкнет в одеяло.
Мы обнялись и всплакнули от радости и от грустной мысли, что когда-то были молоды,
а теперь оба седы и умирать пора. Он оделся и повел меня показывать свое имение.
— Ну, как ты тут поживаешь? — спросил я.
— Да ничего, слава богу, живу хорошо.
Это уж был не прежний робкий бедняга-чиновник, а настоящий помещик, барин. Он уж
обжился тут, привык и вошел во вкус; кушал много, в бане мылся, полнел, уже судился с
обществом и с обоими заводами и очень обижался, когда мужики не называли его «ваше
высокоблагородие». И о душе своей заботился солидно, по-барски, и добрые дела творил не
просто, а с важностью. А какие добрые дела? Лечил мужиков от всех болезней содой и
касторкой и в день своих именин служил среди деревни благодарственный молебен, а потом
ставил полведра, думал, что так нужно. Ах, эти ужасные полведра! Сегодня толстый
помещик тащит мужиков к земскому начальнику за потраву, а завтра, в торжественный день,
ставит им полведра, а они пьют и кричат ура, и пьяные кланяются ему в ноги. Перемена
жизни к лучшему, сытость, праздность развивают в русском человеке самомнение, самое
наглое. Николай Иваныч, который когда-то в казенной палате боялся даже для себя лично
иметь собственные взгляды, теперь говорил одни только истины, и таким тоном, точно
министр: «Образование необходимо, но для народа оно преждевременно», «телесные
наказания вообще вредны, но в некоторых случаях они полезны и незаменимы».
— Я знаю народ и умею с ним обращаться, — говорил он. — Меня народ любит. Стоит
мне только пальцем шевельнуть, и для меня народ сделает всё, что захочу.
И всё это, заметьте, говорилось с умной, доброю улыбкой. Он раз двадцать повторил:
«мы, дворяне», «я, как дворянин»; очевидно, уже не помнил, что дед наш был мужик, а отец
— солдат. Даже наша фамилия Чимша-Гималайский, в сущности несообразная, казалась ему
теперь звучной, знатной и очень приятной.
Но дело не в нем, а во мне самом. Я хочу вам рассказать, какая перемена произошла во
мне в эти немногие часы, пока я был в его усадьбе. Вечером, когда мы пили чай, кухарка
подала к столу полную тарелку крыжовнику. Это был не купленный, а свой собственный
крыжовник, собранный в первый раз с тех пор, как были посажены кусты. Николай Иваныч
засмеялся и минуту глядел на крыжовник, молча, со слезами, — он не мог говорить от
волнения, потом положил в рот одну ягоду, поглядел на меня с торжеством ребенка, который
наконец получил свою любимую игрушку, и сказал: