Page 91 - Детство
P. 91
смотрит солнце, нагреваясь, тихо струится утренний воздух, листья яблонь стряхивают росу,
влажная зелень травы блестит всё ярче, приобретая хрустальную прозрачность, тонкий парок
вздымается над нею. В сиреневом небе растёт веер солнечных лучей, небо голубеет. Невидимо
высоко звенит жаворонок, и все цвета, звуки росою просачиваются в грудь, вызывая
спокойную радость, будя желание скорее встать, что-то делать и жить в дружбе со всем
живым вокруг.
Это было самое тихое и созерцательное время за всю мою жизнь, именно этим летом во
мне сложилось и окрепло чувство уверенности в своих силах. Я одичал, стал нелюдим;
слышал крики детей Овсянникова, но меня не тянуло к ним, а когда являлись братья, это
нимало не радовало меня, только возбуждало тревогу, как бы они не разрушили мои
постройки в саду - моё первое самостоятельное дело.
Перестали занимать меня и речи деда, всё более сухие, ворчливые, охающие. Он начал
часто ссориться с бабушкой, выгонял её из дома, она уходила то к дяде Якову, то - к Михаилу.
Иногда она не возвращалась домой по нескольку дней, дед сам стряпал, обжигал себе руки,
выл, ругался, колотил посуду и заметно становился жаден.
Иногда, приходя ко мне в шалаш, он удобно усаживался на дёрн, следил за мною долго,
молча и неожиданно спрашивал:
- Что молчишь?
- Так. А что?
Он начинал поучать:
- Мы - не баре. Учить нас некому. Нам надо всё самим понимать. Для других вон книги
написаны, училища выстроены, а для нас ничего не поспело. Всё сам возьми...
И задумывался, засыхал, неподвижный, немой, почти - жуткий.
Осенью он продал дом, а незадолго до продажи, вдруг, за утренним чаем, угрюмо и
решительно объявил бабушке:
- Ну, мать, кормил я тёбя, кормил - будет! Добывай хлеб себе сама.
Бабушка отнеслась к этим словам совершенно спокойно, точно давно знала, что они
будут сказаны, и ждала этого. Не торопясь достала табакерку, зарядила свой губчатый нос и
сказала:
- Ну, что ж! Коли - так, так - эдак...
Дед снял две тёмные комнатки в подвале старого дома, в тупике, под горкой. Когда
переезжали на квартиру, бабушка взяла старый лапоть на длинном оборе, закинула его в
подпечек и, присев на корточки, начала вызывать домового:
- Домовик-родовик,- вот тебе сани, поезжай-ко с нами на новое место, на иное счастье...
Дед заглянул в окно со двора и крикнул:
- Я те повезу, еретица! Попробуй осрами-ка меня...
- Ой, гляди, отец, худо будет,- серьёзно предупредила она, но дед освирепел и запретил
ей перевозить домового.
Мебель и разные вещи он дня три распродавал старьёвщикам-татарам, яростно торгуясь
и ругаясь, а бабушка смотрела из окна и то плакала, то смеялась, негромко покрикивая:
- Тащи-и! Ломай...
Я тоже готов был плакать, жалея мой сад, шалаш. Переезжали на двух телегах, и ту, на
которой сидел я, среди разного скарба, страшно трясло, как будто затем, чтобы сбросить меня
долой.
И в этом ощущении упорной, сбрасывающей куда-то тряски я прожил года два, вплоть
до смерти матери.
Мать явилась вскоре после того, как дед поселился в подвале, бледная, похудевшая, с
огромными глазами и горячим, удивлённым блеском в них. Она всё как-то присматривалась,
точно впервые видела отца, мать и меня,присматривалась и молчала, а вотчим неустанно
расхаживал по комнате, насвистывая тихонько, покашливая, заложив руки за спину, играя
пальцами.
- Господи, как ты ужасно растёшь! - сказала мне мать, сжав горячими ладонями щёки