Page 93 - Детство
P. 93
дом, завод, село. Мать ходила в растоптанных валенках, кашляла, встряхивая безобразно
большой живот, её серо-синие глаза сухо н сердито сверкали и часто неподвижно
останавливались на голых стенах, точно приклеиваясь к ним. Иногда она целый час смотрела в
окно на улицу; улица была похожа на челюсть, часть зубов от старости почернела,
покривилась, часть их уже вывалилась и неуклюже вставлены новые, не по челюсти большие.
- Зачем мы тут живём? - спрашивал я. Она отвечала:
- Ах, молчи ты...
Она мало говорила со мною, всё только приказывала:
- Сходи, подай, принеси...
На улицу меня пускали редко, каждый раз я возвращался домой избитый мальчишками,-
драка была любимым и единственным наслаждением моим, я отдавался ей со страстью. Мать
хлестала меня ремнём, но наказание ещё более раздражало, и в следующий раз я бился с
ребятишками яростней,- а мать наказывала меня сильнее. Как-то раз я предупредил её, что,
если она не перестанет бить, я укушу ей руку, убегу в поле и там замёрзну,- она удивлённо
оттолкнула меня, прошлась по комнате и сказала, задыхаясь от усталости:
- Зверёныш!
Живая, трепетная радуга тех чувств, которые именуются любовью, выцветала в душе
моей, всё чаще вспыхивали угарные синие огоньки злости на всё, тлело в сердце чувство
тяжкого недовольства, сознание одиночества в этой серой, безжизненной чепухе.
Вотчим был строг со мной, неразговорчив с матерью, всё посвистывал, кашлял, а после
обеда становился перед зеркалом и заботливо, долго ковырял лучинкой в неровных зубах. Всё
чаще он ссорился с матерью, сердито говорил ей "вы" - это выканье отчаянно возмущало меня.
Во время ссор он всегда плотно прикрывал дверь в кухню, видимо, не желая, чтоб я слышал
его слова, но я все-таки вслушивался в звуки его глуховатого баса.
Однажды он крикнул, топнув ногою:
- Из-за вашего дурацкого брюха я никого не могу пригласить в гости к себе, корова вы
эдакая!
В изумлении, в бешеной обиде я так привскочил на полатях, что ударился головою о
потолок и сильно прикусил до крови язык себе.
По субботам к вотчиму десятками являлись рабочие продавать записки на провизию,
которую они должны были брать в заводской лавке, этими записками им платили вместо
денег, а вотчим скупал их за полцены. Он принимал рабочих в кухне, сидя за столом, важный,
хмурый, брал записку и говорил:
- Полтора рубля.
- Евгений Васильев, побойся бога...
- Полтора рубля.
Эта нелепая, тёмная жизнь недолго продолжалась; перед тем, как матери родить, меня
отвели к деду. Он жил уже в Кунавине, занимая тесную комнату с русской печью и двумя
окнами на двор, в двухэтажном доме на песчаной улице, опускавшейся под горку к ограде
кладбища Напольной церкви.
- Что-о? - сказал он, встретив меня, и засмеялся, подвизгивая.Говорилось: нет милей
дружка, как родимая матушка, а нынче, видно, скажем: не родимая матушка, а старый чёрт
дедушка! Эх вы-и..
Не успел я осмотреться на новом месте, приехали бабушка и мать с ребенком, вотчима
прогнали с завода за то, что он обирал рабочих, но он съездил куда-то, и его тотчас взяли на
вокзал кассиром по продаже билетов.
Прошло много пустого времени, и меня снова переселили к матери в подвальный этаж
каменного дома, мать тотчас же сунула меня в школу; с первого же дня школа вызвала во мне
отвращение.
Я пришёл туда в материных башмаках, в пальтишке, перешитом из бабушкиной кофты, в
жёлтой рубахе и штанах "навыпуск", всё это сразу было осмеяно, за жёлтую рубаху я получил
прозвище "бубнового туза". С мальчиками я скоро поладил, но учитель и поп невзлюбили