Page 134 - Ночевала тучка золотая
P. 134
в постоянном противоречии, и если взрослые в повести более или менее определенны, у
каждого своя краска, позволяющая составить о нем твердое представление (пожалуй,
слишком твердое и слишком быстро), с детьми так не получается. Они непредугадываемы,
как и события, свидетелями, участниками которых им суждено стать.
Это совсем не те интригующие «вдруг», что чаще всего придают увлекательность
повествованию о детских затеях и шалостях, не романтика блатного сообщества малолеток,
лихой мордобой и непременное торжество юного Робин Гуда. Это трагедия ребенка,
делающего свои первые шаги, не понимая, что творится вокруг, почему невинно гибнут
люди — близкие ему и далекие. Далекие могут стать близкими, а близкие, вроде директора
подмосковного детдома, — отъявленными врагами. А. Приставкин приводит подлинную
фамилию жулика-директора, запомнившуюся ему на всю жизнь. Подлинные фамилии носят
и колонисты. Писатель не отказывается от слабой надежды: кто-нибудь уцелел,
откликнется… В повести он един в двух лицах — автор, составляющий мучительную
картину, и — колонист, один из Кузьменышей, собственным бесприютным детством
оплативший право на местоимение «мы».
«Мы шли, сбившись в молчаливую плотную массу. Еще наши глаза, не привыкшие к
черной ночи, хранили на своей сетчатке красные блики пламени. С непривычки могло
показаться, что повсюду из черноты выглядывают языки огня. Даже ступать мы старались
осторожно, чтобы не греметь обувью. Мы затаили дыхание, старались не кашлять, не
чихать».
Сделав выписку, я подумал: право на «мы» обернулось для А. Приставкина
обязанностью. «Молчаливая плотная масса» словно бы делегировала его в грядущие
десятилетия: пусть поведает о ней, об этой ночи, озаренной пламенем подожженного дома и
пылающего «студебеккера». Не потому лишь, что он уцелел (до сих пор оставались
тщетными его попытки отыскать хотя бы одного детдомовца; на сотню запросов не
поступило ни одного ответа) и сохранил кровоточащую память. Понадобились вполне
определенные, годами шлифовавшиеся писательские и человеческие свойства,
определенный строй мыслей, когда чужая правда (поджог совершили чеченцы, которые
скрывались в горах) вызывает не слепую ярость, но сосредоточенность взгляда, желание
понять и ее. Это нелегко и доступно далеко не всякому даже одаренному художнику. Куда
проще дать волю мстительности, счесть виновником твоей беды того, кто сам оказался
жертвой. Его беды — не твоя печаль, тебе хватает своих собственных бед и печалей.
Но именно такую, будто напрашивающуюся, житейски довольно распространенную
позицию А. Приставкин отвергает с категоричностью, делающей ему честь.
«Это потом тот, кто уцелеет, взрослым переживет все снова: ржание лошадей, чужие
гортанные голоса, взрывы, горящую посреди пустынной станицы машину и прохождение
через чужую ночь».
Давний ночной страх возбуждает новые, теперешние опасения:
«Возможно ли извлечь из себя, сидя в удобной московской квартире, то ощущение
беспросветного ужаса, который был тем сильнее, чем больше нас было! Он умножился будто
на страх каждого из нас, мы были вместе, но страх-то был у каждого свой, личный! Берущий
за горло!»
Дальше в отрывке сказано:
«И конечно, мы были на грани крика! Мы молчали, но если бы кто-то из нас вдруг
закричал, завыл, как воет оцепленный флажками волк, то завыли бы и закричали все, и тогда
мы могли бы уж точно сойти с ума…"На грани крика, на грани безумия… Грань эта будет
переступлена. Ночной кошмар, гибель „шоферицы Веры“ — еще не крайняя точка, где
человеку — взрослому ли, малолетнему — удается сохранить трезвый взгляд. Кузьменышей
ожидает такое, о чем невозможно догадаться в начале повести, с первых страниц не
обещавшей легкого, беспечального чтения. Какая тут легкость, когда подмосковный детдом
живет одной исступленной думой „вдохнуть, не грудью, животом вдохнуть опьяняющий,
дурманящий хлебный запах“. Даже о хлебных крошках не мечталось. За корочку хлеба