Page 142 - И дольше века длится день
P. 142

это  же  Казангап,  жилистый,  как  посохшее  дерево;  о,  Боже,  вот  промелькнула  будка
               Казангапа, поезд движется дальше, мимо поселка; вот домики, их крыши и окна, вот кто-то
               вошел в дом только спину его увидел Абуталип, а вот кто-то орудует у жердей и досок, что-
               то строит для детворы. Едигей, — да, это он, Едигей, в телогрейке с засученными рукавами,
               и рядом его дочурки, а с ними и Эрмек, да, Эрмек мой родной, дорогой мой мальчик, стоит
               неподалеку от Едигея и что-то подает ему с земли, о Боже, лицо его только мелькнуло, а где
               же Даул, где Зарипа? Вон женщина идет беременная, то жена начальника разъезда Сауле, а
               вот и Зарипа, в платке, сбившемся на плечи, Зарипа и Даул, она ведет младшего за руку, они
               идут туда, где Едигей с детворой что-то сооружают, они идут и не знают, что он, Абуталип,
               судорожно зажал себе рукой рот, чтобы не закричать, не заорать дико и отчаянно: «Зарипа!
               Родная! Даул! Даул, сынок мой! Это я! Я вижу вас последний раз! Прощайте! Даул! Эрмек!
               Прощайте! Не забывайте! Я не могу без вас! Умру  я без вас, без родных моих детей, без
               жены моей любимой! Прощайте!»
                     И  все,  что  было  увидено  в  те  промелькнувшие  мгновения,  снова  и  снова  возникало
               перед взором Абуталипа, когда поезд уже давно миновал долгожданный разъезд Боранлы-
               Буранный. Уже валил снег за окном, густо и обильно, уже давно все осталось позади, но для
               Абуталипа Куттыбаева время остановилось в минувшем пространстве, на том отрезке пути,
               который вмещал в себя всю боль и смысл его жизни.
                     Он  так  и  не  смог  оторвать  себя  от  окна,  хотя  из-за  снега  глядеть  в  окно  было  уже
               бессмысленно. Он так и остался прикованным к окну, потрясенный тем, что, не смирившись
               с  творимой  несправедливостью,  вынужден  был,  однако,  подчиниться  некой  воле,  тихо,
               украдкой проследовать мимо жены и детей, как безмолвная тварь, ибо к тому принудила его
               эта сила, лишившая его свободы, и он, вместо того, чтобы спрыгнуть с поезда, объявиться,
               открыто  побежать  к  истосковавшейся  семье,  униженный  и  жалкий,  глядел  в  окошко,
               позволил Тансыкбаеву обращаться с собой, как с собакой, которой приказано сидеть в углу и
               не двигаться. И чтобы как-то унять себя, Абуталип дал себе слово, которое не произнес, но
               понял…
                     Горькую  сладость  мимолетной  встречи  Абуталип испивал  теперь  до  дна.  Только  это
               было в его силах, только это оставалось в его воле — воскрешать и воскрешать все заново,
               подробно, в деталях, зримо: то, как увидел вначале Казангапа, все такого же, с неизменным
               флажком в жилистой руке, на постоянном его посту, сколько же поездов пропустил он на
               своем  веку,  стоя  то  в  одном,  то  в  другом  конце  разъезда;  и  то,  как  потом  пошли
               боранлинские  домики,  загоны  для  скота,  дымки  над  трубами,  и  потом  —  как  он  чуть  не
               захлебнулся от собственного крика и отчаяния, успев зажать себе рот, когда увидел Эрмека
               среди  детворы  возле  Буранного  Едигея,  что-то  сооружавшего  для  ребятишек  в  тот  час,
               верного человека, оставшегося в мире, как утес, самим собой. Эрмек подавал Едигею то ли
               дощечку, то ли еще что-то, и в те несколько секунд увидено было так отчетливо, так ясно —
               Едигей,  живо  обращенный  к  детям,  большой,  кряжистый,  смуглолицый,  в  телогрейке  с
               засученными  рукавами,  в  кирзачах,  и  мальчик  в  старой  зимней  шапчонке  и  валенках,  и
               идущие к ним Зарипа с Даулом. Бедная, родная Зарипа — так близко увидена была им — и
               то, что платок сбился на плечи, обнажив ее черные волнистые волосы, и бледное лицо, такое
               трогательное  и  желанное;  расстегнутое  пальто,  грубые  сапоги  на  ногах,  купленные  им,
               наклон  головы  к  сыночку  —  она  что-то  ему  говорила, —  все  это,  бесконечно  близкое,
               родное,  незабываемое,  долго  продолжало  сопутствовать  Абуталипу  в  его  мысленном
               прощании после встречи… И ничем нельзя было заменить этой утраты, ничем и никогда…
                     Всю  дорогу  шел  снег,  мела,  крутила  пурга.  На  одной  из  станций  перед  Оренбургом
               поезд задержался на целый час — расчищали пути от сугробов… Слышались голоса, люди
               работали, проклиная погоду и все на свете. Потом поезд снова двинулся и шел, окутанный
               метельными вихрями. В Оренбург въезжали долго, придорожные деревья смутно высились
               черными,  безмолвными  корявыми  стволами, как  сушняк  на  брошенном  кладбище.  Самого
               города практически не было видно. На сортировочной станции опять же долго стояли в ночи
               —  спецвагон  отцепляли  от  состава.  Абуталип  это  понял  по  толчкам  вагонов,  по  крикам
   137   138   139   140   141   142   143   144   145   146   147