Page 147 - И дольше века длится день
P. 147
начале осени прошлого года, когда они все вместе, обе семьи со всей ребятней, забрались в
попутный товарняк и поехали в Кумбель за дынями и арбузами и были очень счастливы, а
для детей то было незабываемым праздником. Совсем недавно, казалось бы, все это
происходило. Сидели они тогда, Едигей и Абуталип, у приоткрытых дверей вагона на
ветерке и разговоры вели всякие, крутились рядом ребята, глазели на проплывающие мимо
земли, а жены, Зарипа и Укубала, тоже вели о чем-то своем задушевные разговоры. Потом
ходили по магазинам и по станционному скверику, в кино побывали, в парикмахерской.
Мороженое ели ребята. Но самое трагикомичное было, когда они так и не смогли все вместе
уговорить Эрмека подстричься. Боялся он почему-то прикосновения машинки к голове. И
вспомнилось Едигею, как появился в тот момент в дверях парикмахерской Абуталип и как
сынишка кинулся к нему, а тот схватил его и, прижимая к себе, как бы защищая от
парикмахера, сказал, что они наберутся духу и сделают это в следующий раз, а пока
потерпится. Чернокудрый Эрмечик растет и поныне не стриженный от рождения, но теперь
без отца…
И снова, уже в который раз пытался Буранный Едигей постичь, понять, объяснить себе,
почему Абуталип Куттыбаев умер, не дождавшись решения своего дела. И снова приходил к
единственно объяснимому заключению — только безысходная тоска по детям надорвала ему
сердце. Только разлука, тяжесть которой дано далеко не всем постичь, только горестное
сознание того, что сыновья, а без них он не представлял себе не то что жизни — дыхания,
без которого мгновенно прерывается самая жизнь, остались оторванными, брошенными на
произвол судьбы на каком-то разъезде, в безлюдных, безводных сарозеках, только это убило
его…
Все о том же думал Едигей, сидя на скамейке в пристанционном скверике, поджидая
Зарипу. Они условились, что он будет поджидать ее здесь, на этой скамейке, пока она сходит
за бумагами к начальнику станции.
Был уже полдень, но погода стояла нехорошая. Низкое облачное небо так и не
прояснилось. Сверху что-то изредка падало — то ли снежинки, то ли капли влаги задевали
лицо. Ветер поддувал со степи волглый, пахнущий уже тронутыми таяньем лежалыми
снегами. Зябко, неуютно было Едигею. Обычно он любил потолкаться при случае среди
людей в станционной суете и сутолоке, сам ведь далеко не едешь, ничем не озабочен, а тут
поезда поглядишь, как выскакивают пассажиры и быстро шныряют по перрону, привнося в
жизнь нечто от кино: вот оно есть — прибыл поезд, и вот его не станет — убыл поезд.
В этот раз все это не интересовало его. Он удивлялся, какие отрешенные лица у людей,
какие они безликие, равнодушные, усталые, как отдалены друг от друга… К тому же музыка,
передаваемая по радио, простудно хрипящему на всю пристанционную площадь, вызывала
печаль и уныние однообразной текучей монотонностью. Что за музыка?
Прошло уже минут двадцать, а то и больше, как Зарипа скрылась в вокзальном
помещении. Едигей стал беспокоиться, и хотя они твердо договорились, что он будет ждать
ее на этой скамейке, на этой именно, где в прошлый раз с детьми и Абуталипом сидели они и
ели мороженое, он решил уже пойти за ней, посмотреть, что там.
И тут он увидел ее в дверях и вздрогнул невольно. Она бросилась в глаза среди
входящей и выходящей толпы своей отъединенностью от всего, что было вокруг. Ее лицо
было смертельно бледным, и она шла, никуда не глядя, как во сне, ни на кого и ни на что не
натыкаясь, точно бы ничего вокруг не существовало, шла как в пустыне, как незрячая, прямо
и скорбно держа голову, плотно сомкнув губы. Едигей встал при ее приближении. Она
подходила, казалось, очень долго, опять же как во сне, настолько страшно, отстраненно было
ее медленное приближение с опустевшими глазами. Минула, быть может, целая вечность,
бездна холодной, темной протяженности невыносимого ожидания, покуда она подошла
вплотную, держа в руках ту самую бумагу в плотном конверте с напечатанными, как
выразился Казангап, буквами, и, подойдя, сказала, разомкнув губы:
— Ты знал?
Он медленно склонил голову.