Page 5 - Судьба человека
P. 5
говорю ей: «Возьми же себя в руки, милая моя Иринка! Скажи мне хоть слово на прощанье».
Она и говорит, и за каждым словом всхлипывает: «Родненький мой… Андрюша… не
увидимся мы с тобой… больше… на этом… свете»…
Тут у самого от жалости к ней сердце на части разрывается, а тут она с такими словами.
Должна бы понимать, что мне тоже нелегко с ними расставаться, не к теще на блины
собрался. Зло меня тут взяло! Силой я разнял ее руки и легонько толкнул в плечи. Толкнул
вроде легонько, а сила-то у меня! была дурачья; она попятилась, шага три ступнула назад и
опять ко мне идет мелкими шажками, руки протягивает, а я кричу ей: «Да разве же так
прощаются? Что ты меня раньше времени заживо хоронишь?!» Ну, опять обнял ее, вижу, что
она не в себе…
Он на полуслове резко оборвал рассказ, и в наступившей тишине я услышал, как у него
что-то клокочет и булькает в горле. Чужое волнение передалось и мне. Искоса взглянул я на
рассказчика, но ни единой слезинки не увидел в его словно бы мертвых, потухших глазах.
Он сидел, понуро склонив голову, только большие, безвольно опущенные руки мелко
дрожали, дрожал подбородок, дрожали твердые губы…
— Не надо, друг, не вспоминай! — тихо проговорил я, но он, наверное, не слышал
моих слов и, каким-то огромным усилием воли поборов волнение, вдруг сказал охрипшим,
странно изменившимся голосом:
— До самой смерти, до последнего моего часа, помирать буду, а не прощу себе, что
тогда ее оттолкнул!..
Он снова и надолго замолчал. Пытался свернуть папиросу, но газетная бумага рвалась,
табак сыпался на колени. Наконец он все же кое-как сделал кручёнку, несколько раз жадно
затянулся и, покашливая, продолжал:
— Оторвался я от Ирины, взял ее лицо в ладони, целую, а у нее губы как лед. С
детишками попрощался, бегу к вагону, уже на ходу вскочил на подножку. Поезд взял с места
тихо-тихо; проезжать мне — мимо своих. Гляжу, детишки мои осиротелые в кучку сбились,
руками мне машут, хотят улыбаться, а оно не выходит. А Ирина прижала руки к груди; губы
белые как мел, что-то она ими шепчет, смотрит на меня, не сморгнет, а сама вся вперед
клонится, будто хочет шагнуть против сильного ветра… Такой она и в памяти мне на всю
жизнь осталась: руки, прижатые к груди, белые губы и широко раскрытые глаза, полные
слез… По большей части такой я ее и во сне всегда вижу… Зачем я ее тогда оттолкнул?
Сердце до сих пор, как вспомню, будто тупым ножом режут…
Формировали нас под Белой Церковью, на Украине. Дали мне ЗИС-5. На нем и поехал
на фронт. Ну, про войну тебе нечего рассказывать, сам видал и знаешь, как оно было
поначалу. От своих письма получал часто, а сам крылатки посылал редко. Бывало,
напишешь, что, мол, все в порядке, помаленьку воюем, и хотя сейчас отступаем, но скоро
соберемся с силами и тогда дадим фрицам прикурить. А что еще можно было писать?
Тошное время было, не до писаний было. Да и признаться, и сам я не охотник был на
жалобных струнах играть и терпеть не мог этаких слюнявых, какие каждый день, к делу и не
к делу, женам и милахам писали, сопли по бумаге размазывали. Трудно, дескать, ему,
тяжело, того и гляди убьют. И вот он, сука в штанах, жалуется, сочувствия ищет,
слюнявится, а того не хочет понять, что этим разнесчастным бабенкам и детишкам не слаже
нашего в тылу приходилось. Вся держава на них оперлась! Какие же это плечи нашим
женщинам и детишкам надо было иметь, чтобы под такой тяжестью не согнуться? А вот не
согнулись, выстояли! А такой хлюст, мокрая душонка, напишет жалостное письмо — и
трудящую женщину, как рюхой под ноги. Она после этого письма, горемыка, и руки опустит,
и работа ей не в работу. Нет! На то ты и мужчина, на то ты и солдат, чтобы все вытерпеть,
все снести, если к этому нужда позвала. А если в тебе бабьей закваски больше, чем мужской,
то надевай юбку со сборками, чтобы свой тощий зад прикрыть попышнее, чтобы хоть сзади
на бабу был похож, и ступай свеклу полоть или коров доить, а на фронте ты такой не нужен,
там и без тебя вони много!
Только не пришлось мне и года повоевать… Два раза за это время был ранен, но оба