Page 10 - Судьба человека
P. 10

говорить, суди сам: до войны весил я восемьдесят шесть килограмм, а к осени тянул уже не
               больше пятидесяти. Одна кожа осталась на костях, да и кости-то свои носить было не под
               силу. А работу давай, и слова не скажи, да такую работу, что ломовой лошади и то не в пору.
                     В начале сентября из лагеря под городом Кюстрином перебросили нас, сто сорок два
               человека советских военнопленных, в лагерь Б-14, неподалеку от Дрездена. К тому времени
               в этом лагере было около двух тысяч наших. Все работали на каменном карьере, вручную
               долбили, резали, крошили немецкий камень. Норма  —  четыре кубометра в день на душу,
               заметь, на такую душу, какая и без этого чуть-чуть, на одной ниточке в теле держалась. Тут и
               началось:  через  два  месяца  от  ста  сорока  двух  человек  нашего  эшелона  осталось  нас
               пятьдесят  семь.  Это  как,  браток?  Лихо?  Тут  своих  не  успеваешь  хоронить,  а  тут  слух  по
               лагерю  идет,  будто  немцы  уже  Сталинград  взяли  и прут  дальше,  на  Сибирь.  Одно горе  к
               другому, да так гнут, что глаз от земли не подымаешь, вроде и ты туда, в чужую, немецкую
               землю, просишься. А лагерная охрана каждый день пьет, песни горланят, радуются, ликуют.
                     И вот как-то вечером вернулись мы в барак с работы. Целый день дождь шел, лохмотья
               на нас хоть выжми; все мы на холодном ветру продрогли как собаки, зуб на зуб не попадает.
               А обсушиться негде, согреться — то же самое, и к тому же голодные не то что до смерти, а
               даже еще хуже. Но вечером нам еды не полагалось.
                     Снял  я  с  себя  мокрое  рванье,  кинул  на  нары  и  говорю:  «Им  по  четыре  кубометра
               выработки надо, а на могилу каждому из нас и одного кубометра через глаза хватит». Только
               и сказал, но ведь нашелся же из своих какой-то подлец, донес коменданту лагеря про эти мои
               горькие слова.
                     Комендантом  лагеря,  или,  по-ихнему,  лагерфюрером,  был  у  нас  немец  Мюллер.
               Невысокого  роста,  плотный,  белобрысый  и  сам  весь  какой-то  белый:  и  волосы  на  голове
               белые, и брови, и ресницы, даже глаза у него были белесые, навыкате. По-русски говорил,
               как мы с тобой, да еще на «о» налегал, будто коренной волжанин. А матершинничать был
               мастер ужасный. И где он, проклятый, только и учился этому ремеслу? Бывало, выстроит нас
               перед блоком — барак они так называли, — идет перед строем со своей сворой эсэсовцев,
               правую  руку  держит  на  отлете.  Она  у  него  в  кожаной  перчатке,  а  в  перчатке  свинцовая
               прокладка, чтобы пальцев не повредить. Идет и бьет каждого второго в нос, кровь пускает.
               Это он называл «профилактикой от гриппа». И так каждый день. Всего четыре блока в лагере
               было,  и  вот  он  нынче  первому  блоку  «профилактику»  устраивает,  завтра  второму  и  так
               далее.  Аккуратный  был  гад,  без  выходных  работал.  Только  одного  он,  дурак,  не  мог
               сообразить:  перед  тем  как  идти  ему  руки  прикладывать, он,  чтобы  распалить  себя,  минут
               десять  перед  строем  ругается.  Он  матершинничает  почем  зря,  а  нам  от  этого  легче
               становится: вроде слова-то наши, природные, вроде ветерком с родной стороны подувает…
               Знал бы он, что его ругань нам одно удовольствие доставляет, уж он по-русски не ругался
               бы,  а  только  на  своем  языке.  Лишь  один  мой  приятель-москвич  злился  на  него  страшно.
               «Когда  он  ругается, —  говорит, —  я  глаза  закрою  и  вроде  в  Москве,  на  Зацепе, в  пивной
               сижу, и до того мне пива захочется, что даже голова закружится».



                     Так вот этот самый комендант на другой день после того, как я про кубометры сказал,
               вызывает меня. Вечером приходят в барак переводчик и с ним два охранника. «Кто Соколов
               Андрей?» Я отозвался. «Марш за нами, тебя сам герр лагерфюрер требует». Понятно, зачем
               требует. На распыл. Попрощался я с товарищами, все они знали, что на смерть иду, вздохнул
               и пошел. Иду по лагерному двору, на звезды поглядываю, прощаюсь и с ними, думаю: «Вот
               и отмучился ты, Андрей Соколов, а по-лагерному — номер триста тридцать первый». Что-то
               жалко стало Иринку и детишек, а потом жаль эта утихла и стал я собираться с духом, чтобы
               глянуть в дырку пистолета бесстрашно, как и подобает солдату, чтобы враги не увидали в
               последнюю мою минуту, что мне с жизнью расставаться все-таки трудно…
                     В комендантской — цветы на окнах, чистенько, как у нас в хорошем клубе. За столом
   5   6   7   8   9   10   11   12   13   14   15