Page 31 - Весенние перевертыши
P. 31

Каждый день по многу, многу раз. И всякий раз, как я вижу ее, во мне что–то обрывается. У
               меня изорвана вся душа, мальчик. Все внутренности в лохмотьях. И я… я благодарен ей за
               это.  За  рваные  незаживающие  раны…  В  конце  концов  исступленная  боль  заставит  меня
               найти такие слова, от которых все содрогнутся!

                                         Любить иных тяжелый крест,
                                         А ты прекрасна без извилин,
                                         И прелести твоей секрет
                                         Разгадке жизни равносилен.

                     —  Это  еще  не  мои  слова.  Я  пока  не  дорос  до  такого.  Но  дорасту,  дорасту!  Мир
               содрогнется, когда я выплесну изболевшееся!
                     — Мир?.. От тебя?! Я уже разучилась смеяться, Никита.
                     —  А  вдруг  да,  вдруг  да,  Люся!  Вдруг  да  явится  Данте  из  поселка  Куделино,
               воспевающий  свою Беатриче.  Сколько  было на  свете  таких,  которые  казались  смешными,
               над которыми издевались при жизни, а после смерти ставили им памятники.
                     — О господи! После смерти — памятник. Чем ты себя баюкаешь? Какая цена этому
               бреду? Цена — наша жизнь, моя, его! — Мать кивнула на Миньку. — Он сегодня в первый
               раз  получил  подарок.  А  я  хотела  бы  хоть  раз,  хоть  на  одну  недельку  вырваться  из  этого
               сырого леса, из этого заваленного бревнами Куделина… Я ни разу в жизни не видела моря…
               «Любить иных тяжелый крест». Ложь! Быть любимой — тяжелый крест, когда тебя любят не
               просто, а с расчетом на… на памятник после смерти.
                     У  Минькиной  матери  покраснел  лоб,  в  глазах  блестели  слезы,  блестели  и  не
               проливались,  а  отец  Миньки  съежился,  втянул  голову  в  плечи,  на  макушке,  словно
               выстреленный, несолидный хохолок.
                     — Я раб. Я не могу взбунтоваться, — сказал он.
                     Мать Миньки ничего не ответила, сидела прямая, красивая, с высоким возмущенным
               лбом под тяжелыми косами, смотрела куда–то далеко сквозь непролитые слезы.
                     — Люся, поедем отсюда… в город. Я снова поступлю в газету.
                     Она не шевельнулась.
                     — Люся, я забуду, что презирал газетчину. Я буду писать статьи…
                     — Нас никто не ждет в городе. Где нам там жить? И твои обозрения не прокормят…
               Если ехать, то без тебя, мне хватит одного груза — сына.
                     Минька сидел, уткнувшись лицом в стол, в новой куртке, такая во всем поселке только
               у одного Левки Гайзера. У Минькиной матери на глазах невылившиеся слезы, а у Миньки…
               не видно. Разговоры о счастье.
                     На круглом торте оплывали тонкие свечи — тринадцать свечей, тринадцать лет.

                     — Он стихи, Дюшка, пишет. Он все знаменитым стать хочет.
                     — Минька, он очень несчастный.
                     — А мамка не несчастная, Дюшка?
                     — Он ее любит, она его — нет. Кто несчастнее?
                     Вечерний воздух на улице Жан–Поля Марата был пронизан блуждающими запахами —
               земляной  сыростью,  горечью  новорожденных  листьев,  сладковатой  древесной  истомой
               выкаченных  из  реки  бревен.  И  от  самой  реки  через  весь  поселок  мощно  тянуло  пресной
               прохладой.  Но  всего  сильней  пахнул  одинокий  молодой  тополек,  стоящий  на  углу
               Минькиного  дома.  Неприметный  днем,  неказистый,  забытый,  он  сейчас  буйствовал  в
               сумерках,  источал  такую  напористую  свежесть,  что  хотелось  пить,  пить,  пить  воздух,
               наливаться  бодрой  силой.  Весь  пахучий  мир  лишь  слабо  подтягивал  этому  маленькому
               запевале.
                     — Значит, мамка плохая, Дюшка?
                     — А разве я говорил, что она плохая?
   26   27   28   29   30   31   32   33   34   35   36