Page 49 - Герой нашего времени
P. 49
обязывает, тогда как слова… Берегись, Грушницкий, она тебя надувает…
– Она?.. – отвечал он, подняв глаза к небу и самодовольно улыбнувшись, – мне жаль
тебя, Печорин!..
Он ушел.
Вечером многочисленное общество отправилось пешком к провалу.
По мнению здешних ученых, этот провал не что иное, как угасший кратер; он находится
на отлогости Машука, в версте от города. К нему ведет узкая тропинка между кустарников и
скал; взбираясь на гору, я подал руку княжне, и она ее не покидала в продолжение целой
прогулки.
Разговор наш начался злословием: я стал перебирать присутствующих и отсутствующих
наших знакомых, сначала выказывал смешные, а после дурные их стороны. Желчь моя
взволновалась. Я начал шутя – и кончил искренней злостью. Сперва это ее забавляло, а потом
испугало.
– Вы опасный человек! – сказала она мне, – я бы лучше желала попасться в лесу под нож
убийцы, чем вам на язычок… Я вас прошу не шутя: когда вам вздумается обо мне говорить
дурно, возьмите лучше нож и зарежьте меня, – я думаю, это вам не будет очень трудно.
– Разве я похож на убийцу?..
– Вы хуже…
Я задумался на минуту и потом сказал, приняв глубоко тронутый вид:
– Да, такова была моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки
дурных чувств, которых не было; но их предполагали – и они родились. Я был скромен – меня
обвиняли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувствовал добро и зло; никто меня не
ласкал, все оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм, – другие дети веселы и болтливы; я
чувствовал себя выше их, – меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов любить
весь мир, – меня никто не понял: и я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость
протекала в борьбе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмешки, я хоронил в
глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду – мне не верили: я начал обманывать;
узнав хорошо свет и пружины общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без
искусства счастливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И
тогда в груди моей родилось отчаяние – не то отчаяние, которое лечат дулом пистолета, но
холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любезностью и добродушной улыбкой. Я сделался
нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испарилась,
умерла, я ее отрезал и бросил, – тогда как другая шевелилась и жила к услугам каждого, и
этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее половины; но
вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней, и я вам прочел ее эпитафию. Многим все
вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет, особенно когда вспомню о том, что под
ними покоится. Впрочем, я не прошу вас разделять мое мнение: если моя выходка вам кажется
смешна – пожалуйста, смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало.
В эту минуту я встретил ее глаза: в них бегали слезы; рука ее, опираясь на мою, дрожала;
щеки пылали; ей было жаль меня! Сострадание – чувство, которому покоряются так легко все
женщины, впустило свои когти в ее неопытное сердце. Во все время прогулки она была
рассеянна, ни с кем не кокетничала, – а это великий признак!
Мы пришли к привалу; дамы оставили своих кавалеров, но она не покидала руки моей.
Остроты здешних денди ее не смешили; крутизна обрыва, у которого она стояла, ее не пугала,
тогда как другие барышни пищали и закрывали глаза.
На возвратном пути я не возобновлял нашего печального разговора; но на пустые мои
вопросы и шутки она отвечала коротко и рассеянно.
– Любили ли вы? – спросил я ее наконец.
Она посмотрела на меня пристально, покачала головой – и опять впала в задумчивость:
явно было, что ей хотелось что-то сказать, но она не знала, с чего начать; ее грудь
волновалась… Как быть! кисейный рукав слабая защита, и электрическая искра пробежала из
моей руки в ее руку; все почти страсти начинаются так, и мы часто себя очень обманываем,