Page 111 - Жизнь Арсеньева
P. 111

неизменный читатель – тощий юноша, гимназист в короткой изношенной шинели, все время
               осторожно подтиравший нос комочком платка… Кому еще было тут сидеть, кроме нас двоих,
               одинаково удивительных по своему одиночеству во всем городе и по тому, что оба читали?
               Гимназист читал нечто для гимназиста совершенно дикое – о «Сошном письме». Да и на меня
               не раз глядела заведующая с недоумением:  я спрашивал «Северную Пчелу», «Московский
               Вестник»,  «Полярную  Звезду»,  «Северные  Цветы»,  «Современник»  Пушкина…  Брал,
               впрочем, и новое – всякие «Биографии замечательных людей»: все затем, чтобы в них искать
               какой-то  поддержки  себе,  с  завистью  сравнивать  себя  с  замечательными  людьми  …
               «Замечательные  люди»!  Какое  несметное  количество  было  на  земле  поэтов,  романистов,
               повествователей,  а  сколько  уцелело  их?  Все  одни  и  те  же  имена  во  веки  вечные!  Гомер,
               Гораций, Виргилий, Дант, Петрарка … Шекспир, Байрон, Шелли, Гете … Расин, Мольер …
               Все тот же «Дон-Кихот», все  та же «Манон Леско» … В этой комнате я, помню, впервые
               прочел Радищева  –  с большим восхищением. «Я взглянул  окрест  –  душа моя страданиями
               человечества уязвлена стала!»
                     Выйдя под вечер из библиотеки, я тихо шел по темнеющим улицам. Там и сям падал
               медленный звон. Томимый грустью и о себе, и о ней, и о далеком родном доме, я заходил в
               церковь. Тут тоже было что-то никому не нужное. Пусто, сумрак, огоньки редких свечей,
               несколько  старух,  стариков.  За  свечной  кассой  стоит  церковный  староста,  неподвижный,
               истовый,  с  мужицким  прямым  рядом  в  серых  волосах,  поводит  глазами  с  торговой
               строгостью. Сторож еле таскает разбитые ноги, в одном месте поправляя наклонившуюся и
               слишком жарко тающую свечу, в другом дуя  на догорающую, распространяя запах гари и
               воска, потом тиская ее в старческом кулаке в один восковой комок с прочими огарками, – и
               видно, как глубоко надоело ему все это наше непонятное земное существование и все таинства
               его:  крещения,  причастия,  венчания,  похороны  и  все  праздники,  все  посты,  из  году  в  год
               идущие  вечной  чередой.  Священник  в  одной  рясе,  без  ризы  непривычно  тонкий,
               по-домашнему и по-женски простоволосый, стоит лицом к закрытым царским вратам, глубоко
               поклоняется им, так что отвисает, отделяется от груди епитрахиль, и со вздохом возвышает
               голос, отдающийся в грустном, покаянном сумраке, в печальной пустоте: «Господи, Владыко
               живота моего…»
                     Тихо  выйдя  из  церкви,  я  опять  вдыхал  предвесенний  зимний  воздух,  видел  сизые
               сумерки. Низко, с притворным смирением, клонил передо мной густую седую голову нищий,
               приготовив ковшиком ладонь, когда же ловил и зажимал пятак, взглядывал и вдруг поражал:
               жидко-бирюзовые  глаза  застарелого  пьяницы  и  огромный  клубничный  нос  –  тройной,
               состоящий  из  трех  крупных,  бугристых  и  пористых  клубник…  Ах,  как  опять
               мучительно-радостно: тройной клубничный нос!
                     Я шел вниз по Волховской, глядя в темнеющее небо – в небе мучили очертания крыш
               старых  домов,  непонятная  успокаивающая  прелесть  этих  очертаний.  Старый  человеческий
               кров – кто об этом писал? Зажигались фонари, тепло освещались окна магазинов, чернели
               фигуры идущих по тротуарам, вечер синел, как синька, в городе становилось сладко, уютно…
               Я,  как  сыщик,  преследовал  то  одного,  то  другого  прохожего,  глядя  на  его  спину,  на  его
               калоши,  стараясь  что-то  понять,  поймать  в нем,  войти  в него…  Писать!  Вот о  крышах, о
               калошах, о спинах надо писать, а вовсе не затем, чтобы «бороться с произволом и насилием,
               защищать  угнетенных  и  обездоленных,  давать  яркие  типы,  рисовать  широкие  картины
               общественности,  современности,  ее  настроений  и  течений!»  Я  ускорял  шаги,  спускался  к
               Орлику. Вечер уже переходил в ночь, газовый фонарь на мосту горел уже ярко, под фонарем
               гнулся,  запустив  руки  подмышки,  по-собачьи  глядел  на  меня,  по-собачьи  весь  дрожал
               крупной  дрожью  и  деревянно  бормотал:  «ваше  сиятельство!»  стоявший  прямо  на  снегу
               босыми красными лапами золоторотец в одной рваной ситцевой рубашке и коротких розовых
               подштанниках, с опухшим угреватым лицом, с мутно-льдистыми глазками. Я быстро, как вор,
               хватал и затаивал его в себе, совал ему за это целый гривенник… Ужасна жизнь! Но точно ли
               «ужасна»? Может, она что-то совершенно другое, чем «ужас»? Вот я на-днях сунул  пятак
               такому же босяку и наивно воскликнул: «Это все-таки ужасно, что вы так живете!» – и нужно
   106   107   108   109   110   111   112   113   114   115   116