Page 108 - Жизнь Арсеньева
P. 108
моложавый; он должен был сказать, почитавши газету, что-то густо-ворчливое, но все только
глядел, ничего не мог сказать, несмотря на отчаянный шип из суфлерской будки: только тогда,
когда она выскочила наконец из-за кулис (с детски-игривым, очаровательно-резвым смехом) и
кинулась на него сзади, захватила ему глаза руками, крича: «угадай, кто?» – только тогда
закричал и он, отчеканивая каждое слово: «Пусти, пусти, коза, отлично знаю, кто!»
В зале было полутемно, на сцене солнечно, ярко. Я, сидя в первом ряду, взглядывал то на
сцену, то вокруг себя; ряд состоял из самых богатых, удушаемых своей полнотой штатских и
самых видных чинами и фигурами полицейских и военных, и все они были точно скованы тем,
что творилось на сцене, – напряженные позы, недоконченные улыбки… Я не мог досидеть
даже до конца первого действия. Как только что-то стукнуло на сцене, – знак, что скоро
занавес, – я быстро пошел вон. Там, на сцене, разыгрались уже вовсю, – в светлый и
естественный коридор, где ко всему привычный старик помогал мне одеваться, особенно
неестественно доносились неумеренно бойкие восклицания артистов. Я наконец выскочил на
улицу. Чувство какого-то гибельного одиночества достигло во мне до восторга. Было
безлюдно, чисто, огни фонарей блестели неподвижно. Я шел не домой, – там, в моей узкой
комнате, в гостинице, было уж слишком страшно, – а в редакцию. Я прошел вдоль
присутственных мест, свернул на пустую площадь, посреди которой поднимался собор,
теряясь чуть блестевшим золотым куполом в звездном небе … Даже в скрипе моих шагов по
снегу было что-то высокое, страшное … В теплом доме была тишина, мирный, медленный
стук часов в освещенной столовой. Мальчик Авиловой спал, нянька, отворившая мне, сонно
взглянула на меня и ушла. Я прошел в эту уже столь знакомую мне и столь для меня
особенную комнату под лестницей, сел в темноте на знакомый, теперь какой-то роковой
диван… Я и ждал, и ужасался той минуты, когда вдруг приедут, шумно войдут, наперебой
станут говорить, смеяться, садиться за самовар, делиться впечатлениями, – всего же больше
боялся того мгновения, когда раздастся ее смех, ее голос… Комната была полна ею, ее
отсутствием и присутствием, всеми ее запахами, – ее самой, ее платьев, духов, мягкого
халатика, лежавшего возле меня на валике дивана… в окно грозно синела зимняя ночь, за
черными сучьями деревьев в саду сверкали звезды…
На первой неделе поста она уехала с отцом и Богомоловым (отказав ему). Я давно
перестал даже разговаривать с ней. Она собиралась в отъезд, все время плача, каждую минуту
надеясь, что я вдруг задержу, не пущу ее.
XI
Шли провинциальные великопостные дни. Извозчики без дела стояли на углах, зябли,
иногда отчаянно махали крест-накрест руками, несмело окликали проходящего офицера:
«Ваше благородие! На резвой?» Галки, чуя, что все-таки скоро весна, болтали нервно,
оживленно, но вороны каркали еще жестко, круто.
Разлука казалась особенно ужасна по ночам. Просыпаясь среди ночи, я поражался: как
теперь жить и зачем жить? Ужели это я, – тот, кто почему-то лежит в темноте этой
бессмысленной ночи, в каком-то губернском городе, населенном тысячами чужих людей, в
этом номере с узким окном, всю ночь сереющим каким-то длинным немым дьяволом! Во всем
городе единственно близкий человек – Авилова. Но точно ли близкий? Двойственная и
неловкая близость …
Теперь я приходил в редакцию поздно. Авилова, из приемной увидав меня в прихожей,
радостно улыбалась, – она опять стала мила, ласкова, оставила усмешки надо мною, я
неизменно видел теперь ее ровную любовь ко мне, постоянное внимание, заботливость, часто
проводил целые вечера с ней вдвоем, – она подолгу играла для меня, а я полулежал на диване,
все закрывая глаза от подступающих слез музыкального счастья и всегда особенно
обостряющейся вместе с ним любовной боли и всепрощающей нежности. Войдя в приемную,
я целовал ее маленькую крепкую руку и шел в комнату для постоянных сотрудников. Там
курил передовик, глупый, задумчивый человек, высланный в Орел под надзор полиции,