Page 112 - Жизнь Арсеньева
P. 112
было видеть, с какой неожиданной дерзостью, твердостью и злобой на мою глупость хрипло
крикнул он мне в ответ: «Ровно ничего ужасного, молодой человек!» – А за мостом, в нижнем
этаже большого дома, ослепительно сияла зеркальная витрина колбасной, вся настолько
завешанная богатством и разнообразием колбас и окороков, что почти не видна была белая и
светлая внутренность самой колбасной, тоже завешенной сверху до низу. «Социальные
контрасты!» думал я едко, в пику кому-то, проходя в свете и блеске витрины… На
Московской я заходил в извозчичью чайную, сидел в ее говоре, тесноте и парном тепле,
смотрел на мясистые, алые лица, на рыжие бороды, на ржавый шелушащийся поднос, на
котором стояли передо мной два белых чайника с мокрыми веревочками, привязанными к их
крышечкам и ручкам… Наблюдение народного быта? Ошибаетесь – только вот этого подноса,
этой мокрой веревочки!
XII
Случалось, я шел на вокзал. За триумфальными воротами начиналась темнота, уездная
ночная глушь. И вот я мысленно видел какой-то уездный городишко, неведомый,
несуществующий, только вообразившийся мне, но так, точно вся моя жизнь прошла в нем.
Видел широкие, занесенные снегом улицы, чернеющие в снегу хибарки, красный огонек в
одной из них… И с восторгом твердил себе: да, да, вот так и написать, всего три слова: снега,
хибарка и лампада в ней… больше ничего! – Полевой зимний ветер уже доносил крики
паровозов, их шипение и этот сладкий, до глубины души волнующий чувством дали, простора
запах каменного угля. Навстречу, чернея, неслись извозчики с седоками – уже пришел
московский почтовый? И точно – буфетная зала жарка от народа, огней, запахов кухни,
самовара, носятся, развевая фалды фраков, татары-лакеи, все кривоногие, темноликие,
широкоскулые, с лошадиными глазницами, с круглыми, как ядра, стрижеными сизыми
головами … За общим столом – целое купеческое общество, едят холодную осетрину с хреном
скопцы: большие и тугие бабьи лица цвета шафрана, узкие глаза, лисьи шубы…
В книжном вокзальном киоске было для меня всегда большое очарование, – и вот я, как
голодный волк, брожу вокруг него, тянусь, разглядывая надписи на желтых и серых корешках
суворинских книг. Все это так взволновывает мою вечную жажду дороги, вагонов и
обращается в такую тоску по ней, по той, с кем бы я мог быть так несказанно счастлив в пути
куда-то, что я спешу вон, кидаюсь на извозчика и мчусь в город, в редакцию. Как хорошо
всегда это смешение – сердечная боль и быстрота! Сидя в санках, вместе с ними ныряя и
стукаясь из ухаба в ухаб, поднимаю голову – ночь, оказывается, лунная: за мутно идущими
зимними тучами мелькает, белеет, светится бледное лицо. Как оно высоко, как чуждо всему!
Тучи идут, открывают его, опять заволакивают – ему все равно, нет никакого дела до них! Я до
боли держу голову закинутой назад, не свожу с него глаз и все стараюсь понять когда оно,
сияя, вдруг все выкатывается из туч: какое оно? Белая маска мертвеца? Все изнутри
светящееся, но какое? Стеариновое? Да, да, стеариновое! Так и скажу где-нибудь! В прихожей
наталкиваюсь на удивленную Авилову: «Ах, как кстати! Едем на концерт!» На ней что-то
черно-кружевное, очень красивое, сделавшее ее еще меньше, стройней, открывающее плечи,
руки и нежное начало грудей, она причесана у парикмахера, слегка напудрена, отчего глаза
кажутся ярче, темней. Я одеваю ее шубкой, с трудом удерживаясь, чтобы вдруг не поцеловать
это столь близкое голое тело, подвитые пахучие волосы… На эстраде блещущей всеми
люстрами залы Дворянского собрания – столичные знаменитости: красавица певица и
огромный брюнет певец, поражающий, как все певцы, удивительным здоровьем,
грубо-великолепной силой молодого жеребца. Он, блистая лаковыми туфлями на больших
ступнях, удивительно сшитым фраком, белой грудью и белым галстуком, вызывающе и
героически гремит отвагой, мужественностью, угрожающей требовательностью. Она, то
расходясь, то сливаясь с ним, поспешно отвечает ему, перебивает его нежными упреками,
жалобами, страстной печалью и восторженной радостью, торопливо-блаженными,
хохочущими фиоритурами …