Page 109 - Жизнь Арсеньева
P. 109

довольно  странный  с  виду:  простонародно-бородатый,  в  бурой  сермяжной  поддевке  и
               смазных сапогах, вонявших очень крепко и приятно, притом левша: половины правой руки у
               него не было, остатком ее, скрытым в рукаве, он прижимал к столу лист бумаги, а левой писал:
               долго сидит, думает, густо курит, а там вдруг прижмет лист покрепче и застрочит, застрочит, –
               сильно,  быстро,  с  обезьяньей  ловкостью.  Потом  приходил  коротконогий  старичок  в
               изумленных очках, иностранный обозреватель; в прихожей он снимал казакинчик на заячьем
               меху  и  финскую  шапку  с  наушниками,  после  чего,  в  своих  сапожках,  шароварчиках  и
               фланелевой блузе, подпоясанной ремешком, оказывался таким маленьким и щуплым, точно
               ему было десять лет; густые серо-седые волосы его торчали очень грозно, высоко и в разные
               стороны,  делали  его  похожим  на  дикообраза;  грозны  были  и  его  изумленные  очки;  он
               приходил всегда с двумя коробками в руках, коробкой гильз и коробкой табаку, и за работой
               все  время набивал папиросы: привычно  глядя  в  столичную  газету,  накладывал, наминал  в
               машинку,  в  ее  медную  створчатую  трубочку,  светлого  волокнистого  табаку,  рассеянно
               нашаривал  гильзу,  ручку  машинки  втыкал  себе  в  грудь,  в  мягкую  блузу,  а  трубочку  –  в
               папиросную дудку гильзы и ловко стрелял на стол. Потом заходили метранпаж, корректор.
               Метранпаж  входил  спокойно,  независимо;  он  был  удивителен  по  своей  вежливости,
               молчаливости и непроницаемости; был необыкновенно худ и сух, по-цыгански черен волосом,
               лицом оливково-зелен, с черными усиками и гробовыми пепельными губами, одет всегда с
               крайней  аккуратностью  и  чистоплотностью:  черные  брючки,  синяя  блуза,  большой
               крахмальный  воротник,  лежавший  поверх  ее ворота, –  все  блистало  чистотой,  новизной;  я
               иногда  разговаривал  с  ним  в  типографии:  тогда  он  нарушал  свою  молчаливость,  ровно  и
               пристально  смотрел  мне  в  глаза  своими  темными  глазами  и  говорил,  как  заведенный,  не
               повышая голоса и всегда одно и то же: о несправедливости, царящей в мире, – всюду, везде, во
               всем. Корректор заходил то и дело – постоянно чего-нибудь не понимал или не одобрял в той
               статье, которую правил, просил у автора статьи то разъяснения, то изменения: «тут, простите,
               что-то не совсем ловко сказано»; был толст, неуклюж, с мелко-кудрявыми и как бы слегка
               мокрыми  волосами,  горбился  от  нервности  и  страха,  что  все  видят,  как  он  тяжко  пьян,
               наклонялся  к  тому,  у  кого  просил  разъяснения,  затаивая  алкогольное  дыхание,  издалека
               указывая на непонятную ему или неудачную по его мнению строку трясущейся и блестящей,
               распухшей  рукой. –  Сидя  в  этой  комнате,  я  рассеянно  правил  разные  чужие  рукописи,  а
               больше всего просто смотрел в окно и думал: как и что писать мне самому?
                     Теперь у меня было еще одно тайное страдание, еще одна горькая «неосуществимость».
               Я опять стал кое-что писать, – теперь больше в прозе, – и опять стал печатать написанное. Но я
               думал не о том, что я писал и печатал. Я мучился желанием писать что-то совсем другое,
               совсем не то, что я мог писать и писал: что-то то, чего не мог. Образовать в себе из даваемого
               жизнью нечто истинно достойное писания  – какое это редкое счастье – и какой душевный
               труд!  И  вот  моя  жизнь  стала  все  больше  и  больше  превращаться  в  эту  новую  борьбу  с
               «неосуществимостью»,  в  поиски  и  уловление  этого  другого,  тоже  неуловимого  счастья,  в
               преследование его, в непрестанное думанье о нем.
                     К полудню приходила почта. Я выходил в приемную, опять видел красиво и заботливо
               убранную,  неизменно  склоненную  к  работе  голову  Авиловой  и  все  то  милое,  что  было  в
               мягком лоске ее шагреневой туфельки, стоящей под столом, в меховой накидке на ее плечах,
               на  которой  тоже  лоснился  отблеск  серого  зимнего  дня,  зимнего  окна,  за  которым  серело
               воронье снежное небо. Я выбирал из почты новую книжку столичного журнала, торопливо
               разрезал ее…
                     Новый  рассказ  Чехова!  В  одном  виде  этого  имени  было  что-то  такое,  что  я  только
               взглядывал на рассказ, – даже начала не мог прочесть от завистливой боли того наслаждения,
               которое  предчувствовалось.  В  приемной  появлялось  и  сменялось  между  тем  все  больше
               народу:  приходили  заказчики  объявлений,  приходило  множество  самых  разнообразных
               людей,  которые  тоже  были  одержимы  похотью  писательства:  тут  можно  было  видеть
               благообразного  старика  в  пуховом  шарфе  и  пуховых  варежках,  принесшего  целую  кипу
               дешевой  .  бумаги  большого  формата,  на  которой  стояло  заглавие:  «Песни  и  думы»,
   104   105   106   107   108   109   110   111   112   113   114