Page 117 - Жизнь Арсеньева
P. 117

ветром, дующим в слепое лицо. Он говорил, что нет ничего на свете милей замирания сердца в
               те минуты, когда перепел, все ближе подходя к сети, через известные промежутки времени
               бьет все горячее, все громче и все страшней для  ловца. Вот был истинный, бескорыстный
               поэт!

                                                              XV

                     Идти завтракать в редакцию не хотелось. Я пошел в трактир на Московской. Там выпил
               несколько рюмок водки, закусывая селедкой; ее распластанная головка лежала на тарелке, я
               глядел и думал: «Это тоже надо записать – у селедки перламутровые щеки». Потом ел селянку
               на сковородке. Народу было немало, пахло блинами и жареными снетками, в низкой зале было
               чадно, белые половые бегали, танцуя, выгибая спины и откидывая назад затылки, хозяин, во
               всем  являвший  собой  образец  тоже  русского  духа,  внимательно  косил  за  каждым  из  них
               глазами,  картинно  стоя  за  стойкой,  играя  давно  усвоенную  роль  строгости и  благочестия;
               между столиками, занятыми мещанами, тихо ходили в грубых башмаках с  ушками и тихо
               кланялись низенькие черные монашенки, похожие на галок, протягивали черные книжечки с
               галунным  серебряным  крестом  на  переплете,  и  мещане,  хмурясь,  выбирали  из  кошельков
               какие похуже копейки … Все это было как бы продолжением моего сна, я, слегка хмелея от
               водки, селянки и воспоминаний детства, чувствовал близость слез… Воротясь домой, лег и
               заснул. С грустью и раскаянием в чем-то очнувшись в сумерки, посмотрелся, причесываясь, в
               зеркало, с неудовольствием заметил излишнюю артистичность своих длинных волос и пошел
               в  парикмахерскую.  В  парикмахерской  сидел  под  белым  балахоном  кто-то  низкорослый,  с
               голым черепом, с торчащими ушами, – нетопырь, которому парикмахер удивительно густо и
               пышно намыливал верхнюю губу и щеки. Ловко сняв всю эту млечность бритвой, парикмахер
               опять  немножко  взмылил  и  опять  снял, –  на  этот  раз  исподнизу,  небрежными,  короткими
               толчками, и нетопырь раскорякой привстал, потянул за собой балахон, наклонился, багрово
               покраснел и стал одной рукой придерживать его на груди, другой умываться. – Спрыснуть
               прикажете? – спросил парикмахер. – Вали, – сказал нетопырь.
                     И  парикмахер  зашипел  душистым  пульверизатором,  легонько  похлопал  по  мокрым
               щекам  нетопыря  салфеткой. – Пожалуйте-с, –  сказал  он  четко,  раскидывая  балахон.  И
               нетопырь  встал  и  оказался  довольно  страшен:  череп  ушастый,  большой,  лицо  худое  и
               широкое, красно-сафьянное, глаза после бритья младенчески блестящи, дыра рта черна, а сам
               низок,  плечист,  туловище  короткое,  паучиное,  ноги  тонки  и  по-татарски  кривы.  Сунув
               парикмахеру на чай, он надел отличное черное пальто и котелок, закурил сигару и вышел.
               Парикмахер обратился ко мне: – Знаете, кто это? Первейший богач, купец Ермаков. Знаете,
               сколько он всегда дает на чай? Вот-с:
                     Он раскрыл ладонь и, весело смеясь, показал: – Ровно две копейки!
                     Потом я, по своему обыкновению, пошел бродить по улицам. Увидев церковный двор,
               вошел в него, вошел в церковь, –  уже образовалась от одиночества, от грусти привычка к
               церквам. Там было тепло и грустно-празднично от блеска свечей, жарко горевших целыми
               пучками на высоких подсвечниках вокруг налоя, на налое лежал медный крест с фальшивыми
               рубинами, перед ним стояли священнослужители и умиленно-горестно пели: «Кресту Твоему
               поклоняемся, Владыко…»
                     В  сумраке  возле  входа  стоял  большой  старик  в  длинной  чуйке  и  кожаных  калошах,
               грубый и крепкий, как старая лошадь, сурово (в назидание кому-то) гудел, подпевая. А в толпе
               возле налоя стоял странник, тепло освещенный спереди золотым восковым светом. Он был
               пещерно худ, склоненного лица его, иконописно тонкого и темного, почти не видно было за
               прядями  длинных  темных  волос,  первобытно,  иночески  и  женски  висевших  вдоль  щек;  в
               левой руке он твердо держал высокий деревянный посох за долгие годы натертый до блеску,
               за плечами у него был черный кожаный мешок, он стоял одиноко, неподвижно, отрешенно от
               всех.
                     Я глядел, и опять слезы навертывались мне на глаза – от неудержимо поднимавшегося в
   112   113   114   115   116   117   118   119   120   121   122