Page 121 - Жизнь Арсеньева
P. 121
Огромная, людная, старая Москва встретила меня блеском солнечной оттепели, тающих
сугробов, ручьев и луж, громом и звоном конок, шумной бестолочью идущих и едущих,
удивительным количеством тяжко нагруженных товарами ломовых розвальней, грязной
теснотой улиц, лубочной картинностью кремлевских стен, палат, дворцов, скученно сияющих
среди них золотых соборных маковок. Я дивился на Василия Блаженного, ходил по соборам в
Кремле, завтракал в знаменитом трактире Егорова в Охотном ряду. Там было чудесно: внизу
довольно серо и шумно от торгового простонародья, зато наверху, в двух невысоких зальцах,
чисто, тихо, пристойно, – даже курить не дозволялось, – и очень уютно от солнца, глядевшего
в теплые маленькие окна откуда-то с надворья, от заливавшейся в клетке канарейки; в углу
мерцала белым огоньком лампада, на одной стене, занимая всю ее верхнюю половину,
блестела смуглым лаком темная картина: чешуйчатая, кверху загнутая крыша, длинная
терраса и на ней несоответсвенно большие фигуры пьющих чай китайцев, желтолицых, в
золотых халатах, в зеленых колпаках, как на дешевых лампах… Вечером того же дня я уехал
из Москвы …
В нашем городе уже ездили на колесах, на станции бушевал вольный азовский ветер.
Она меня ждала на платформе, уже сухой, легкой. Ветер трепал ее весеннюю шляпку, не давал
смотреть. Я увидал ее издали, – она растерянно, морщась от ветра, искала меня по идущим
вагонам глазами. В ней было то трогательное, жалкое, что всегда так поражает нас в близком
человеке после разлуки с ним. Она похудела, одета была скромно. Когда я выскочил из вагона,
она хотела поднять с губ вуальку – и не могла, неловко поцеловала меня через нее, побледнев
до мертвенности.
На извозчике она молча клонила голову навстречу ветру, – только несколько раз
повторила горько и сухо: – Что ты со мной делал, что ты со мной делал!
Потом сказала, все также серьезно: – Ты в Дворянскую? Я поеду с тобой.
Войдя в номер, – он был во втором этаже, большой, с прихожей, – она села на диван,
глядя, как коридорный глупо ставит мой чемодан на ковер посреди комнаты. Поставив, он
спросил, не будет ли каких приказаний. – Ничего не надо, – сказала она за меня – Идите…
И стала снимать шляпку. – Что же ты все молчишь, ничего не скажешь мне? –
безразлично сказала она, сдерживая дрожащие губы.
Я стал на колени, обнял ее ноги, целуя их сквозь юбку и плача. Она подняла мне голову –
и я опять узнал, почувствовал ее знакомые, несказанно-сладостные губы и
смертельно-блаженное замирание наших сердец. Я вскочил, повернул ключ в дверях,
ледяными руками опустил на окнах белые пузырчатые занавески, – ветер качал за окнами
черное весеннее дерево, на котором, как пьяный, мотался и тревожно орал грач… – Отец
просит об одном, – тихо сказала она потом, лежа в оцепенении отдыха: – подождать венчаться
хотя бы полгода. Подожди, все равно моя жизнь теперь только в тебе одном, делай со мной что
хочешь.
Необожженные свечи стояли на подзеркальнике, матово белели неподвижно висящие
занавески, разными странными фигурами глядело с мелового потолка какое-то лепное
украшение.
XVIII
Мы уехали в тот малорусский город, куда переселился из Харькова брат Георгий, оба на
работу по земской статистике, которой он там заведывал. Мы провели Страстную и Пасху в
Батурине. Мать и сестра уже души не чаяли в ней, отец любовно говорил ей ты, сам давал по
утрам целовать свою руку, – только брат Николай был сдержан, вежливо любезен. Она была
тихо и растерянно счастлива, – новизной своей причастности к моей семье, к дому, к усадьбе,
к моей комнате, где протекала моя юность, казавшаяся ей теперь прекрасной, трогательной, к
моим книгам, которые она там рассматривала с несмелой радостью … Потом мы уехали.
Ночь до Орла. На рассвете пересадка в харьковский поезд.
В солнечное утро мы стоим в коридоре вагона возле жаркого окна. – Как странно, я