Page 126 - Жизнь Арсеньева
P. 126
А по-пiд горою,
По-пiд високою
Козаки йдуть!
Песня протяжно и грустно любовалась, как течет по долине казацкое войско, как ведет
его славный Дорошенко, едет впереди всех. А за ним, говорила она, за ним Сагайдачный,-
Шо промiняв жiнку
На тютюн та люльку,
Необачний…
Она медлила, гордо дивилась столь странному человеку. Но вслед за тем била в литавры
с особенно радостной волей:
Менi з жiнкою
Не возиться!
А тютюн та люлька
Козаку в дорозi
Знадобиться!
Я слушал, грустно и сладко чему-то завидуя.
На закате мы гуляли, шли иногда в город, иногда в сквер на обрыве за собором, иногда за
город, в поле. В городе было несколько мощеных улиц со всякой еврейской торговлей, с
непонятным количеством часовых, аптекарских и табачных магазинов; эти улицы были
каменны, белы, дышали теплом после дневного жара, на их перекрестках стояли киоски, где
прохожие пили разноцветные сиропы с шипучей водой, и все это говорило о юге и тянуло
куда-то еще дальше на юг, – помню, я часто думал тогда почему-то о Керчи. Глядя от собора в
долину, я мысленно ехал в Кременчуг, в Николаев. В поле, за город мы шли западным
предместьем, совсем деревенским. Его хаты, вишневые сады и баштаны выходили в равнину,
на прямую, как стрела, миргородскую дорогу. В далекой дали дороги, вдоль телеграфных
столбов, медленно тянулась хохлацкая телега, влекомая двумя качающимися в ярме,
клонящими головы волами, она тянулась и исчезала, как в море, вместе с этими столбами, –
последние столбы уже чуть маячили в равнине, были как палочки малы. Это была дорога на
Яновщину, Яреськи, Шишаки…
Вечер мы нередко проводили в городском саду. Там играла музыка, освещенная терраса
ресторана издали выделялась среди темноты, как театральная сцена. Брат шел прямо в
ресторан, мы иногда уходили в ту сторону сада, где он кончался тоже обрывом. Ночь была
густо темна, тепла. В темноте внизу кое-где стояли огоньки и церковно, стройно подымались
и замирали песни – это пели парубки предместий. Песни сливались с темнотой и тишиной.
Гремя, бежал там светящимися звеньями поезд, – тогда особенно чувствовалось, как глубока и
черна долина, – и постепенно смолкал, погасал, точно уходил под землю. И опять были
слышны песни, и весь круг горизонта за долиной дрожал немолчной дрожью жаб,
ворожившей эту тишину и темноту, повергавшей ее в оцепенение, которому, казалось, не
будет конца.
Когда мы всходили на людную террасу ресторана, она, после темноты, приятно
стесняла, слепила. Брат, уже хмельной и умиленный, тотчас махал нам из-за стола, где с ним
сидели Вагин, Леонтович, Сулима. Нас шумно усаживали, требовали еще белого вина,
бокалов и льду. Потом музыка уже не играла, сад за террасой был темен, пуст, откуда-то
доходило порой дуновение до свечей в стеклянных колпачках, осыпаемых ночными
насекомыми, но все говорили, что время еще детское. Наконец соглашались: пора. И все-таки
не сразу расставались – шли домой ватагой, громко говоря, стуча по пешеходам. Сады спали,