Page 127 - Жизнь Арсеньева
P. 127
таинственно чернели, тепло освещаясь низким светом поздней луны. Когда мы, уже одни,
входили в свой двор, луна глядела в него, блестя в черных стеклах галереи; тихо трюкал
сверчок; каждый листик акации возле флигеля, каждая веточка с удивительной четкостью и
изяществом рисовали свою неподвижную тень на белой стене.
Всего милей были минуты перед сном. Скромно горела свеча на ночном столике.
Счастьем свежести, молодости, здоровья входила прохлада в открытые окна. Сидя в халатике
на краю постели, она темными глазами смотрела на свечу и заплетала мягко блестевшую
косу. – Вот ты все удивляешься, как я изменилась, – говорила она. – А если бы знал, как
изменился ты.
Только ты стал как-то все меньше замечать меня! Особенно когда мы не одни. Я боюсь,
что я для тебя становлюсь как воздух: жить без него нельзя, а его не замечаешь. Разве не
правда? Ты говоришь, что это-то и есть самая большая любовь. А мне кажется, что это значит,
что тебе теперь одной меня мало. – Мало, мало, – отвечал я смеясь. – Мне теперь всего
мало. – Я и говорю: тебя куда-то тянет. Георгий Александрович уже говорил мне, что ты
просишься в командировки с разъездными статистиками. Зачем? Трястись по жаре и в пыли на
бричке, потом сидеть в жарком волостном правлении и без конца опрашивать хохлов вот по
тем самым бланкам, что я рассылаю …
Она поднимала глаза, закинув косу за плечо: – Что тебя тянет? – Только то, что я
счастлив, что мне действительно теперь как будто всего мало.
Она брала мою руку: – Правда счастлив?
XXIII
В первый раз я поехал именно туда, куда ей так хотелось поехать со мной, – по
миргородской дороге. Меня взял с собой Вагин, посланный зачем-то в Шишаки.
Помню, как мы с ней боялись проспать назначенное время, – выехать нужно было до
жары, пораньше, – как она ласково меня разбудила, сама вставши до солнца, уже приготовив
мне чай, подавляя в себе грусть, что я еду один. Было серо и прохладно, она все поглядывала в
окна: неужели дождь испортит мне поездку? Я до сих пор чувствую то нежное и тревожное
волнение, с которым мы вскочили, заслышав у ворот почтовый колокольчик, порывисто
простились и выбежали за калитку, к перекладной тележке, на которой в длинном
парусиновом балахоне и в летнем сером картузе сидел Вагин.
Потом глох колокольчик в огромном воздушном пространстве, разгулявшийся день был
сух, жарок, ровно бежала тележка в глубокой дорожной пыли, и все вокруг было так
однообразно, что вскоре уже не стало силы глядеть в даль сонно-светлого горизонта и
напряженно ждать от него чего-то. В полдень прошло мимо нас в этой горячей пустыне хлебов
нечто совсем кочевое: бесконечные овчарни Кочубея. «Полдень, овчарни, записал я среди
толчков тележки. Серое от зноя небо, ястреба и сивоворонки… Я совершенно счастлив!» В
Яновщине записал о корчме: «Яновщина, старая корчма, ее черная внутренность и прохладная
полутьма; еврей сказал, что пива у него нету, «есть только напиток». – «Какой напиток?» –
«Но напиток! Напиток Фиалка». Еврей – тощий, в лапсердаке, но напиток вынес из задней
комнаты гимназист, необыкновенно полный подросток, высоко подпоясанный новеньким
ремнем по светло-серой куртке, очень красивый как-то по-персидски: его сын. После Шишак я
тотчас вспомнил гоголевскую записную книжку:
«И вдруг яр среди ровной дороги – обрыв в глубину и вниз; и в глубине леса, и за лесами
– леса, за близкими, зелеными – отдаленные, синие, за ними полоса песков
серебряно-соломенного цвета … Над стремниной и кручей махала крыльями скрипучая
ветряная мельница…» Под этим обрывом, в глубине долины, лукой выгибался Псел и
зеленело садами большое село. Мы долго искали в нем какого-то Василенко, к которому и
было у Вагина дело, а найдя, не застали дома и долго сидели под липой возле его хаты,
окруженные сыростью луговой верболозы и кваканьем лягушек. Тут же мы просидели с
Василенко и весь вечер, ужинали, пили наливку, и лампа освещала снизу зелень листьев, меж