Page 41 - Жизнь Арсеньева
P. 41

кучер на козлах гнул голову, у отца, сидевшего в шубе и в зимней шапке, трепались усы и на
               глаза, в которых рябило от ветра, выступали слезы. Я слез, и мать вновь горько заплакала,
               прижавшись к моему лицу серым теплым капором, отец же только торопливо перекрестил
               меня, сунул к моим губам озябшую руку и крикнул в спину кучеру: – Пошел!
                     Тарантас с полуподнятым верхом тотчас же загремел, могучий бурый коренник задрал
               голову и затряс залившийся под дугой колокольчик, гнедые пристяжные дружно и вольно
               взяли вскачь, подкидывая крупы, а я еще долго стоял на шоссе, провожая глазами этот верх,
               глядя на убегающие задние колеса, на косматые бабки коренника, быстро пляшущие между
               ними  под  кузовом  тарантаса,  и  на  высоко  и  легко  взвивающиеся  по  его  бокам  подковы
               пристяжных, – долго  с  мукой  слушал  удаляющийся  поддужный  плач.  Я  стоял  в  своей
               легонькой шинельке, пронизываемый ветром, преодолевая его плечом, и вспоминал то, что
               говорил отец вчера вечером, за ужином в номере Дворянской, наливая себе портеру: – Вздор,
               пустяки! –  говорил  он  твердо. –  Эка,  подумаешь,  важность!  Ну,  арестовали,  ну,  увезли  и,
               может, в Сибирь сошлют, – даже наверное сошлют, – да мало ли их нынче ссылают и чем,
               позвольте спросить, какой-нибудь Тобольск хуже Ельца, Воронежа? Да и вообще все вздор и
               пустяки! Пройдет дурное, пройдет и хорошее, как сказал Тихон Задонский, – все пройдет!
                     Я вспоминал эти слова и чувствовал, что мне не только не легче, а еще больнее от них.
               Может быть, и впрямь все вздор, но ведь этот вздор моя жизнь, и зачем же я чувствую ее
               данной вовсе не для вздора и не для того, чтобы все бесследно проходило, исчезало? Все
               пустяки, –  однако  оттого,  что  увезли  брата,  для  меня  как  будто  весь  мир  опустел,  стал
               огромным, бессмысленным, и мне в нем теперь так грустно и так одиноко, как будто я уже вне
               его, меж тем как мне нужно быть вместе с ним, любить и радоваться в нем! Как же пустяки,
               когда  оказалось,  что  я  люблю, –  да  и  всегда,  очевидно,  любил, –  того  милого  и  жалкого
               «социалиста»,  что  сидел  вчера  арестантом  на  вокзале  в  своем  сереньком  пиджачке  и
               накинутой на плечи енотовой шубе, а его куда-то увезли, лишили свободы, счастья, разлучили
               с  нами  и  со  всей обычной жизнью?  Все  в мире  как  будто  по-прежнему,  как  всегда,  и все
               свободны и счастливы, а он один в неволе и в несчастье. Вот, подгоняемая этим ледяным и
               буйным ветром, бежит вдоль шоссе в город, бочком трусит какая-то скромная, чем-то своим
               озабоченная рыжая собачонка; а его уже нет, он теперь где-то там, в бесконечной и пустой,
               сияющей  южной  дали,  едет  в  замкнутом  купэ  солнечного  вагона  под  надзором  двух
               вооруженных  жандармов,  везущих  его  в  какой-то  Харьков.  Вот  спокойно  стоит  против
               солнца, глядит через шоссе на монастырь своими решетчатыми окнами желтый острожный
               дом, такой же жуткий, ото всех особенный, как и тот, что ждет его в Харькове, и вчера в этом
               доме сидел несколько часов и он, а нынче в нем его уже нет, – чувствуется только скорбный
               остаток его присутствия. Вот из-за высокой и зубчатой монастырской стены в мраморном от
               облаков  небе  дивно  блестят  тускло-золотые  соборные  маковки  и  сквозят,  чернеют  сучья
               древних кладбищенских деревьев, а он уже не видит этой красоты, не делит со мной радости
               глядеть на них… На громадных запертых воротах монастыря, на их створах, во весь рост были
               написаны  два  высоких,  могильно-изможденных  святителя  в  епитрахилях,  с  зеленоватыми
               печальными ликами, с длинными, до земли развернутыми хартиями в руках: сколько лет стоят
               они так – и сколько веков уже нет их на свете? Все пройдет, все проходит, будет время, когда
               не будет в мире и нас, – ни меня, ни отца, ни матери, ни брата, – а эти древне-русские старцы
               со своим священным и мудрым писанием в руках будут все также бесстрастно и печально
               стоять на воротах… И, сняв картуз, со слезами на глазах, я стал креститься на ворота, все
               живее чувствуя, что с каждой минутой мне становится все жальче себя и брата, – то есть, что я
               все больше люблю себя, его, отца с матерью, – и горячо прося святителей помочь нам, ибо, как
               ни  больно,  как  ни  грустно  в  этом  непонятном  мире,  он  все  же  прекрасен  и  нам  все  таки
               страстно хочется быть счастливыми и любить друг друга…
                     Я пошел назад, часто останавливаясь, оборачиваясь. Ветер дул как будто еще крепче и
               холоднее,  но  солнце  поднималось,  сияло,  день  веселел,  требовал  жизни,  радости,  и  надо
               всем, – над городом, над пустой Щепной площадью, над заповедным, безмолвным поместьем
               монастыря с его высокой стеной, кладбищенской рощей и золотыми соборными главками, и
   36   37   38   39   40   41   42   43   44   45   46