Page 102 - Архипелаг ГУЛаг
P. 102

скабрезных анекдотов, а о Толстом только то, вероятно, что — депутат Верховного Совета.
                     Но  зато–то —  был  он  стопроцентный?  но  зато–то  был  он  тот  самый  сознательный
               пролетарский,  которых  воспитывали  на  смену  Пальчинскому  и  фон  Мекку?  Вот
               поразительно: нет! Как–то обсуждали мы с ним ход всей войны, и я сказал, что с первого дня
               ни  на  миг  не  сомневался  в  нашей  победе  над  немцами.  Он  резко  взглянул  на  меня,  не
               поверил: «Да что ты? — и взялся за голову. —Ай, Саша–Саша, а я уверен был, что немцы
               победят! Это меня и погубило!» Вот как! — он был из «организаторов победы» — и каждый
               день верил в немцев и неотвратно ждал их! — не потому чтобы любил, а просто слишком
               трезво знал нашу экономику (чего я, конечно, не знал — и верил).
                     Все мы в камере были настроены тяжело, но никто из нас так не пал духом, как Зыков,
               не воспринял своего ареста до такой степени трагически. Он при нас освоился, что ждёт его
               не больше как десятка, что эти годы в лагере он будет, конечно, прорабом и не будет знать
               горя, как и не знал. Но это его ничуть не утешало. Он слишком был потрясён крушением
               столь славной жизни: ведь именно ею, этой единственной на земле жизнью, ничьей больше,
               он  интересовался все  тридцать  шесть  своих  лет!  И  не  раз,  сидя  на  кровати  перед  столом,
               толстолицую голову свою подперши короткой толстой рукой, он с потерянными туманными
               глазами заводил тихо, распевчато:
                     Позабы–ыт      позабро–оше–ен       С    молоды–ых      ю–уных      ле–ет,    Я    остался
               си–иро–ото–ою–у…
                     И никогда не мог дальше! — тут он взрывчато рыдал. Всю силищу, которая рвалась из
               него, но которая не могла ему помочь пробить стены, он обращал на жалость к себе.
                     И —  к  жене.  Жена,  давно  нелюбимая,  теперь  каждый  десятый  день  (чаще  не
               разрешали)  носила  ему  обильные  богатые  передачи —  белейший  хлеб,  сливочное  масло,
               красную  икру,  телятину,  осетрину.  Он  давал  нам  по  бутербродику,  по  закрутке  табаку,
               склонялся  над  своей  разложенной  снедью  (ликовавшей  запахами  и  красками  против
               синеватых  картошин  старого  подпольщика),  и  снова  лились  его  слёзы,  вдвое.  Он  вслух
               вспоминал слёзы жены, целые годы слёз: то от любовных записок, найденных в брюках; то
               от дамских чьих–то трусов в кармане пальто, впопыхах засунутых в автомобиле и забытых.
               И когда так разнимала его истепляющая жалость к себе, спадала кольчуга злой энергии —
               был  перед нами загубленный и явно же хороший человек. Я удивлялся, как может он так
               рыдать.  Эстонец  Арнольд  Сузи,  наш  однокамерник  с  иголочками  сединок,  объяснил  мне:
               «Жестокость  обязательно  подстилается  сентиментальностью.  Это —  закон  дополнения.
               Например у немцев такое сочетание даже национально».
                     А Фастенко, напротив, был в камере самый бодрый человек, хотя по возрасту он был
               единственный, кто не мог уже рассчитывать пережить и вернуться на свободу. Обняв меня за
               плечи, он говорил:
                     Это что — стоять за правду! Ты за правду посидиХ
                     Или учил меня напевать свою песню, каторжане кую:
                     Если  погибнуть  придётся  В  тюрьмах  и  шахтах  сырых, —  Дело  всегда  отзовётся  На
               поколеньях живых!
                     Верю! И пусть страницы эти помогут сбыться его вере!

                                                             * * *

                     Шестнадцатичасовые  дни  нашей  камеры  бедны  событиями  внешними,  но  так
               интересны, что мне, например, шестнадцать минут прождать троллейбуса куда нуднее. Нет
               событий, достойных внимания, а к вечеру вздыхаешь, что опять не хватило времени, опять
               день  пролетел.  События  мелки,  но  впервые  в  жизни  научаешься  рассматривать  их  под
               увеличительным стеклом.
                     Самые тяжёлые часы в дне — два первых: по грохоту ключа в замке (на Лубянке нет
   97   98   99   100   101   102   103   104   105   106   107