Page 105 - Архипелаг ГУЛаг
P. 105

камер — и ещё долго будет горячиться, что оказалось легче два миллиона сто восемьдесят
               восемь тысяч раз перелить кипяток на пол и столько же раз прийти с тряпкой и протереть,
               чем сделать вёдра с носиками.
                     Вот и вся  еда. А то, что варится, будет одно за другим:  в час дня и в четыре дня, и
               потом двадцать один час вспоминай. (Тоже не из зверства: кухне надо отвариться побыстрей
               и уйти.)
                     Девять часов. Утренняя поверка. Задолго слышны особенно громкие повороты ключей,
               особенно чёткие стуки дверей—  и один из дежурных этажных лейтенантов, заступающий,
               подобранный  почти  по  «смирно»,  делает  два  шага  в  камеру  и  строго  смотрит  на  нас,
               вставших. (Мы и вспомнить не смеем, что политические могли бы не вставать.) Считать нас
               ему не труд, один охват глаза, но этот миг есть испытание наших прав — у нас ведь какие–то
               есть права, но мы их не знаем, не знаем, и он должен от нас их утаить. Вся сила Лубянской
               выучки в полной механичности: ни выражения, ни интонации, ни лишнего слова.
                     Мы  какие  знаем  права:  заявка на  починку  обуви;  к  врачу.  Но  вызовут  к  врачу —  не
               обрадуешься, там тебя особенно поразит эта лубянская механичность. Во взгляде врача не
               только  нет  озабоченности,  но  даже  простого  внимания.  Он  не  спросит:  «На  что  вы
               жалуетесь?» — потому что тут слишком много слов, да и нельзя произнести эту фразу без
               интонации, он отрубит:  «Жалобы?» Если ты слишком пространно начнёшь рассказывать о
               болезни, тебя оборвут. Ясно и так. Зуб? Вырвать. Можно мышьяк. Лечить? У нас не лечат.
               (Это увеличило бы число визитов и создало обстановку как бы человечности.)
                     Тюремный  врач —  лучший  помощник  следователя  и  палача.  Избиваемый очнётся  на
               полу  и  слышит  голос  врача:  «Можно  ещё,  пульс  в  норме».  После  пяти  суток  холодного
               карцера  врач  смотрит  на  окоченелое  голое  тело  и  говорит:  «Можно  ещё».  Забили  до
               смерти — он подписывает протокол:  смерть от  цирроза печени, инфаркта. Срочно зовут к
               умирающему в камеру — он не спешит. А кто ведёт себя иначе — того при нашей тюрьме не
               держат. Доктор Ф.П. Гааз у нас бы не приработался.
                     Но  наш  наседка  осведомлён о  правах  лучше  (по  его  словам, он  под  следствием  уже
               одиннадцать  месяцев;  на  допросы  его  берут  только  днём).  Вот  он  выступает  и  просит
               записать  его —  к  начальнику  тюрьмы.  Как,  к  начальнику  всей  Лубянки?  Да.  И  его
               записывают. (И вечером после отбоя, когда уже следователи на местах, его вызовут, и он
               вернётся  с  махоркой.  Топорно,  конечно,  но  лучше  пока  не  придумали.  А  переходить
               полностью  на  микрофоны  тоже  большой  расход:  нельзя  же  целыми  днями  все  сто
               одиннадцать  камер  слушать.  Кто  это  будет?  Наседки—дешевле,  и  ещё  долго  ими  будут
               пользоваться. Но трудно Крамаренко с нами. Иногда он до пота вслушивается в разговор, а
               по лицу видно, что не понимает.)
                     А вот ещё одно право — свобода подачи заявлений (взамен свободы печати, собраний
               и  голосований,  которые  мы  утеряли,  уйдя  с  воли)!  Два  раза  в  месяц  утренний  дежурный
               спрашивает: «Кто будет писать заявления?» И безотказно записывает всех желающих. Среди
               дня тебя вызовут в отдельный бокс и там запрут. Ты можешь писать кому угодно — Отцу
               Народов, в ЦК, в Верховный Совет, министру Берии, министру Абакумову, в Генеральную
               прокуратуру, в Главную военную, в Тюремное управление, в Следственный отдел, можешь
               жаловаться на арест, на следователя, на начальника тюрьмы! — во всех случаях заявление
               твоё не будет иметь никакого успеха, оно не будет никуда подшито, и самый старший, кто
               его прочтёт, —  твой  следователь, однако ты этого не  докажешь.  Но  ещё  раньше — он  не
               прочтёт, потому  что прочесть  его  не  сможет вообще  никто;  на  этом  клочке  7г10  см,  чуть
               больше, чем утром вручают для уборной, ты сумеешь пером, расщепленным или загнутым в
               крючок, из чернильницы с лохмотьями или залитой водой, только нацарапать «Заяв…» — и
               буквы уже поплыли, поплыли по гадкой бумаге, и «ление» уже не поместится в строчку, а с
               другой стороны листка тоже всё проступило насквозь.
                     И может быть, ещё и ещё у вас есть права, но дежурный молчит. Да немного, пожалуй,
               вы потеряете, так о них и не узнав.
                     Поверка миновала—начинается день. Уже приходят там где–то следователи. Вертухай
   100   101   102   103   104   105   106   107   108   109   110