Page 104 - Архипелаг ГУЛаг
P. 104
Обсуждают иногда в камерах: как родился лубянский да и вообще всякий тюремный
распорядок — рассчитанное ли это зверство или само так получилось? Я думаю — что как.
Подъём — это, конечно, по злостному расчёту, а другое многое сперва сложилось вполне
механически (как и многие зверства нашей общей жизни), а потом сверху признано
полезным и одобрено. Меняются смены в восемь утра и восемь вечера, так удобней всего
выводить на оправку в конце смены (а среди дня поодиночке выпускать — лишние заботы и
предосторожности, за это не платят). Так же и очки: зачем заботиться с подъёма? перед
сдачей ночного дежурства и вернут.
Вот уже слышно, как их раздают, — двери раскрываются. Можно сообразить, носят ли
очки в соседней камере. (А ваш одноделец не в очках? Ну, да перестукиваться мы не
решаемся, очень с этим строго.) Вот принесли очки и нашим. Фастенко в них только читает,
а Сузи носит постоянно. Вот он перестал щуриться, надел. В его роговых очках — прямые
линии надглазий, лицо становится сразу строго, проницательно, как только мы можем
представить себе лицо образованного человека нашего столетия. Ещё перед революцией он
учился в Петрограде на историко–филологическом и за двадцать лет независимой Эстонии
сохранил чистейший неотличимый русский язык. Затем уже в Тарту он получил
юридическое образование. Кроме родного эстонского он владеет ещё английским и
немецким, все эти годы он постоянно следил за лондонским «Экономистом», за сводными
немецкими научными ВепсЫ'гми, изучал конституции и кодексы разных стран — и вот в
нашей камере он достойно и сдержанно представляет Европу. Он был видным адвокатом
Эстонии, и звали его kuldsuu (золотые уста).
В коридоре новое движение: дармоед в сером халате — здоровый парень, а не на
фронте, принёс нам на подносе наши пять паек и десять кусочков сахара. Наседка наш
суетится вокруг них. Хотя сейчас неизбежно будем всё разыгрывать—имеет значение и
горбушка, и число довесков, и отлег–лость корки от мякиша, всё пусть решает судьба (где
этого не было? Наша всенародная долголетняя несытость. И все дележи в армии проходили
так же. И немцы, наслушавшись от своих траншей, передразнивали: «Кому? —
Политруку!»), — но наседка хоть подержит всё и оставит налёт хлебных и сахарных молекул
на ладонях.
Эти четыреста пятьдесят граммов невзошедшего сырого хлеба, с болотной влажностью
мякиша, наполовину из картофеля, — наш костыль и гвоздевое событие дня. Начинается
жизнь! Начинается день, вот когда начинается! У каждого тьма проблем: правильно ли он
распорядился с пайкой вчера? резать ли её ниточкой? или жадно ломать? или отщипывать
потихоньку? ждать ли чая или навалиться теперь? оставлять ли на ужин или только на обед?
и по сколько?
Но кроме этих убогих колебаний — какие ещё широкие диспуты (у нас и языки теперь
посвободнели, с хлебом мы уже люди!) вызывает этот фунтовый кусок в руке, налитый
больше водою, чем зерном. (Впрочем, Фастенко объясняет: такой же хлеб и трудящиеся
Москвы сейчас едят.) Вообще в этом хлебе есть ли хлеб? И какие тут подмеси? (В каждой
камере есть человек, понимающий в подмесях, ибо кто ж их не едал за эти десятилетия?)
Начинаются рассуждения и воспоминания. А какой белый хлеб пекли ещё и в двадцатые
годы! — караваи пружинистые, ноздреватые, верхняя корка румяно–коричневая,
промасленная, а нижняя с зольцой, с угольком от пода. Невозвратно ушедший хлеб!
Родившиеся в тридцатом году вообще никогда не узнают, что такое хлеб\ Друзья, это уже
запрещённая тема! Мы договаривались: о еде ни слова!
Снова движение в коридоре — чай разносят. Новый детина в сером халате с вёдрами.
Мы выставляем ему свой чайник в коридор, и он из ведра без носика льёт — в чайник и
мимо, на дорожку. А весь коридор наблещен, как в гостинице первого разряда.
Скоро привезут сюда из Берлина биолога Тимофеева–Ресовского, мы уже упоминали о
нём. Ничто, кажется, так не оскорбит его на Лубянке, как это переплескивание на пол. Он
увидит в этом разящий признак профессиональной незаинтересованности тюремщиков (как
и всех нас) в делаемом деле. Он умножит 27 лет стояния Лубянки на 730 раз в году и на 111