Page 119 - Архипелаг ГУЛаг
P. 119
медные звуки оркестров откуда–то изнедалека — с Лесной улицы или с Новослободской.
Это были всё марши, их начинали заново и заново.
А мы стояли у распахнутых, но непротягиваемых окон тюрьмы за мутно–зелёными
намордниками из стеклоармату–ры и слушали. Маршировали то воинские части? или
трудящиеся с удовольствием отдавали шагистике нерабочее время? — мы не знали, но слух
уже пробрался и к нам, что готовятся к большому параду Победы, назначенному на Красной
площади на июньское воскресенье — четвёртую годовщину начала войны.
Камням, которые легли в фундамент, кряхтеть и вдавливаться, не им увенчивать
здание. Но даже почётно лежать в фундаменте отказано было тем, кто, бессмысленно
покинутый, обречённым лбом и обречёнными рёбрами принял первые удары этой войны,
отвратив победу чужую.
Что изменнику блаженства звуки?..
Та весна 45–го года в наших тюрьмах была по преимуществу весна русских пленников.
Они шли через тюрьмы Союза необозримыми плотными серыми косяками, как океанская
сельдь. Первым углом такого косяка явился мне Юрий Евтухович. А теперь я весь, со всех
сторон был охвачен их слитным, уверенным движением, будто знающим своё
предначертание.
Не одни пленники проходили те камеры — лился поток всех, побывавших в Европе: и
эмигранты Гражданской войны; и о^'овцы новой германской; и офицеры Красной армии,
слишком резкие и далёкие в выводах, так что опасаться мог Сталин, чтоб они не задумали
принести из европейского похода европейской свободы, как уже сделали за сто двадцать лет
до них. Но всё–таки больше всего было пленников. А среди пленников разных возрастов
больше всего было моих ровесников, не моих даже, а ровесников Октября — тех, кто вместе
с Октябрём родился, кто в 1937, ничем не смущаемый, валил на демонстрации двадцатой
годовщины и чей возраст к началу войны как раз составил кадровую армию, размётанную в
несколько недель.
Так та тюремная томительная весна под марши Победы стала расплатной весной моего
поколения.
Это нам над люлькой пели: «Вся власть Советам!» Это мы загорелою детской ручёнкой
тянулись к ручке пионерского горна и на возглас «Будьте готовы!» салютовали «Всегда
готовы!». Это мы в Бухенвальд проносили оружие и там вступали в компартию. И мы же
теперь оказались в чёрных за одно то, что всё–таки остались жить. (Уцелевшие
букенвальдские узники за то и сажались в наши лагеря: как это ты мог уцелеть в лагере
уничтожения? Тут что–то нечисто!)
Ещё когда мы разрезали Восточную Пруссию, видел я понурые колонны
возвращающихся пленных—единственные при горе, когда радовались вокруг все, — и уже
тогда их безрадостность ошеломляла меня, хоть я ещё не разумел её причины. Я соскакивал,
подходил к этим добровольным колоннам (зачем колоннам? почему они строились? ведь их
никто не заставлял, военнопленные всех наций возвращались разбродом! А наши хотели
прийти как можно более покорными…). Там на мне были капитанские погоны, и под
погонами да и при дороге было не узнать: почему ж они так все невеселы? Но вот судьба
завернула и меня вослед этим пленникам, я уже шёл с ними из армейской контрразведки во
фронтовую, во фронтовой послушал их первые, ещё неясные мне, рассказы, потом развернул
мне это всё Юрий Евтухович, а теперь, под куполами кирпично–красного Бутырского замка,
я ощутил, что эта история нескольких миллионов русских пленных пришивает меня
навсегда, как булавка таракана. Моя собственная история попадания в тюрьму показалась
мне ничтожной, я забыл печалиться о сорванных погонах. Там, где были мои ровесники, там
только случайно не был я. Я понял, что долг мой — подставить плечо к уголку их общей
тяжести—и нести до последних, пока не задавит. Я так ощутил теперь, будто вместе с этими
ребятами и я попал в плен на Соловьёве кой переправе, в Харьковском мешке, в Керченских
каменоломнях; и, руки назад, нёс свою советскую гордость за проволоку концлагеря; и на
морозе часами выстаивал за черпаком остывшей кавы (кофейного эрзаца) и оставался трупом