Page 260 - Архипелаг ГУЛаг
P. 260

б размяться маленько, на пересылку.
                     Но  вот  завозился  конвой,  забегал.  Выходят  в  шинелях,  стучат  прикладами.  Значит,
               выгружают весь вагон.
                     Сперва  конвой  станет  кругом  у  вагонных  ступенек,  и,  едва  ты  с  них  скатишься,
               свалишься, сорвёшься, —конвоиры дружно и оглушительно кричат тебе со всех сторон (так
               учены): «Садись! Садись! Садись!» Это очень действует, когда в несколько глоток и не дают
               тебе поднять глаз. Как под разрывами снарядов, ты невольно корчишься, спешишь (а куда
               тебе спешить?), жмёшься к земле и садишься, догнав тех, кто слез раньше.
                     «Садись!» —  очень  ясная  команда,  но  если  ты  арестант  начинающий,  ты  её  ещё  не
               понимаешь. В Иванове на запасных путях я по команде этой с чемоданом в обнимку (если
               чемодан  сработан  не  в  лагере,  а  на  воле,  у  него  всегда  рвётся  ручка,  и  всегда  в  крутую
               минуту)  перебежал,  поставил  его  на  землю  долгой  стороной  и,  не  углядев,  как  сидели
               передние, сел на чемодан — не мог же я в офицерской шинели, ещё не такой уж грязной, ещё
               с  необрезанными  полами,  сесть  прямо  на  шпалы,  на  тёмный  промазученный  песок!
               Начальник  конвоя —  румяная  ряжка,  добротное  русское  лицо,  разбежался —  я  не  успел
               понять,  что он?  к  чему? —  и  хотел,  видно,  святым  сапогом в окаянную  спину,  но  что–то
               удержало — не пожалел своего наблещенного носка, стукнул в чемодан и проломил крышку.
               «Са–дись!» — пояснил он. И только тут меня озарило, что как башня я возвышаюсь среди
               окружающих зэков, — и, ещё не успев спросить: «А как же сидеть?» — я уже понял как и
               берегомой своей шинелью сел, как все люди, как сидят собаки у ворот, кошки у дверей.
                     (Этот чемодан у меня сохранился, я и теперь, когда попадётся, провожу пальцами по
               его  рваной  дыре.  Она  ведь  не  может  зажить,  как  заживает  на  теле,  на  сердце.  Вещи
               памятливее нас.)
                     И эта посадка — она тоже продумана. Если сидишь на земле задом, так что колени твои
               возвышаются  перед  тобой,  то  центр  тяжести —  сзади,  подняться  трудно,  а  вскочить
               невозможно. И ещё сажают нас потеснее прижавшись, чтоб друг другу мы больше мешали.
               Захоти мы все сразу броситься на конвой—пока зашевелимся, нас перестреляют прежде.
                     Сажают ждать воронка (он возит партиями, всех ведь не  уберёт) или пешего отгона.
               Сажать стараются в скрытом месте, чтоб меньше видели вольные, но иногда посадят неловко
               прямо на перроне или на открытой площадке (в Куйбышеве так). Вот здесь — испытание для
               вольных: мы–то разглядываем их с полным правом, во все честные глаза, а им на нас как
               поглядеть?  С  ненавистью? —  совесть  не  позволяет  (ведь  только  советские  писатели  и
               журналисты  верят,  что  люди  сидят  «за  дело»).  С  сочувствием?  с  жалостью? —  а  ну–ка
               фамилию  запишут?  И  срок  оформят,  это  просто.  И  гордые  свободные  наши  граждане
               («читайте, завидуйте, я гражданин») опускают свои виновные головы и стараются вовсе нас
               не видеть, как будто место пустое. Смелей других старухи: их уже не испортишь, они и в
               Бога веруют, —и, отломив ломоть хлеба от скудного кирпичика, они бросают нам. Да ещё не
               боятся бывшие лагерники, бытовики конечно. Лагерники знают: «Кто не был — тот побудет,
               кто был — тот не забудет» — и, смотришь, кинут пачку папирос, чтоб и им так кинули в их
               следующий срок. Старушечий хлеб от слабой руки не долетит, упадёт наземь, пачка крутнёт
               по воздуху под самую нашу гущу, а конвой тут же заклацает затворами —  на старуху, на
               доброту, на хлеб: «Эй, проходи, бабка!»
                     И хлеб святой, преломленный, остаётся лежать в пыли, пока нас не угонят.
                     Вообще,  эти  минуты —  сидеть  на  земле  на  станции —  из  наших  лучших  минут.
               Помню, в Омске нас посадили так на шпалах, между двумя долгими товарными составами. В
               этот прогон никто не заходил (наверно, выслали в оба конца по солдату: «Нельзя сюда!» А
               советский  человек  и на  воле  воспитан  подчиняться  человеку  в  шинели).  Смеркалось.  Был
               август. Станционная масляная галька ещё не успела остыть от дневного солнца и грела нас в
               сидении.  Вокзал  был  не  виден  нам,  но  где–то  очень  близко  за  поездами.  Оттуда  гремела
               радиола, весёлые пластинки, и слитно гудела толпа. И почему–то не казалось унизительно
               сидеть  сплоченной  грязной  кучкой  на  земле  в  каком–то  закутке;  не  издевательски  было
               слушать танцы чужой молодёжи, которых нам уже никогда не танцевать; представлять, что
   255   256   257   258   259   260   261   262   263   264   265