Page 292 - Архипелаг ГУЛаг
P. 292
официальный отчёт военного министерства США о первой атомной бомбе. Книга вышла
этой весной. Никто в камере её ещё не видел? Пустой вопрос, конечно нет. Так судьба
усмехнулась, заставляя меня сбиться на ту самую атомную физику, по которой я и записался
в ГУЛАГе.
После пайки собралось у левого окна научно–техническое общество человек из десяти,
я сделал своё сообщение и был принят в общество. Одно я забывал, другого не мог
до–понять, — Николай Владимирович, хоть год уже сидел в тюрьме и ничего не мог знать об
атомной бомбе, то и дело восполнял пробелы моего рассказа. Пустая папиросная пачка была
моей доской, в руке — незаконный обломок грифеля. Николай Владимирович всё это у меня
отбирал, и чертил, и перебивал своим так уверенно, будто он был физик из лос–аламосской
группы.
Он действительно работал с одним из первых европейских циклотронов, но для
облучения мух–дрозофил. Он был из крупнейших генетиков современности. Он уже сидел в
тюрьме, когда Жебрак, не зная о том (а может быть и зная), имел смелость написать для
канадского журнала: «русская биология не отвечает за Лысенко, русская биология — это
Тимофеев–Ресовский» (во время разгрома биологии в 1948 Жебраку это припомнили).
Шрёдингер в брошюре «Что такое жизнь» нашёл место дважды процитировать
Тимофеева–Ресовского, уже давно сидевшего.
А он вот был перед нами и блистал сведениями изо всех возможных наук. Он обладал
той широтой, которую учёные следующих поколений даже и не хотят иметь (или изменились
возможности охвата?). Хотя сейчас он так был измотан голодом следствия, что эти
упражнения ему становились нелегки. По материнской линии он был из захудалых
калужских дворян на реке Рессе, по отцовской же — боковой потомок Степана Разина, и эта
казацкая могута очень в нём чувствовалась— в широкой его кости, в основательности, в
стойкой обороне против следователя, но зато и в голоде, сильнейшем, чем у нас.
А история была та, что в 1922 году немецкий учёный Фогт, создавший в Москве
институт мозга, попросил откомандировать с ним для постоянной работы двух способных
окончивших студентов. Так Тимофеев–Ресовский и друг его Царапкин были посланы в
командировку, не ограниченную временем. Хоть они и не имели там идеологического
руководства, но очень преуспели собственно в науке, и когда в 1937 (!) году им велели
вернуться на родину, это оказалось для них инерционно–невозможным: они не могли
бросить ни логики своих работ, ни приборов, ни учеников. И, пожалуй, ещё не могли
потому, что на родине теперь надо было бы публично облить дерьмом всю свою
пятнадцатилетнюю работу в Германии, и только это дало бы им право существовать (да и
дало ли бы?). Так они стали невозвращенцами, оставаясь, однако, патриотами.
В 1945 советские войска вошли в Бух (северо–восточное предместье Берлина),
Тимофеев–Ресовский встретил их радостно и целеньким институтом: всё решалось как
нельзя лучше, теперь не надо расставаться с институтом! Приехали представители,
походили, сказали: «У–гм, пакуйте всё в ящики, повезём в Москву». — «Это невозможно!
—отпрянул Тимофеев. — Всё погибнет! Установки налаживались годами!» —
«Гм–м–м…» — удивилось начальство. И вскоре Тимофеева и Царапкина арестовали и
повезли в Москву. Наивные, они думали, что без них институт не будет работать. Хоть и не
работай, но да восторжествует генеральная линия! На Большой Лубянке арестованным легко
доказали, что они изменники родины (-е?), дали по десять лет, и теперь президент
научно–технического общества 75–й камеры бодрился, что он нигде не допустил ошибки.
В бутырских камерах дуги, держащие нары, очень низкие: даже тюремной
администрации не приходило в голову, что под ними будут спать арестанты. Поэтому сперва
бросаешь соседу шинель, чтоб он там её разостлал, затем ничком ложишься на полу в
проходе и подползаешь. По проходу ходят, пол под нарами подметается разве что в месяц
раз, руки помоешь ты только на вечерней оправке, да и то без мыла, — нельзя сказать, чтоб
тело своё ты ощущал как сосуд Божий. Но я был счастлив! Там, на асфальтовом полу под
нарами, в собачьем заползе, куда с нар сыпались нам в глаза пыль и крошки, я был