Page 426 - Архипелаг ГУЛаг
P. 426
Прохоров без скота, с горя, примкнул к советской батарее и подносил снаряды, пока его не
прогнали. С весны 1942 воротилась советская власть в их район, и стал Прохоров опять
председателем сельсовета. Теперь вернулась ему полная сила рассчитаться со своими
недругами и стать собакой пуще прежнего. И был бы благополучен по сей день. Но
странно — он не стал. Сердце дрогнуло в нём.
Местность их была разорена, и председателю давали хлебные талоны: чуть
подкармливать из пекарни погорелых и самых голодных. Прохоров же стал жалеть народ,
перерасходовал талоны против инструкции и получил закон «семь восьмых», 10 лет.
Макдональда ему простили за малограмотность, человеческого сожаления не простили.
В комнате Прохоров любил так же молча часами лежать, как и Орачевский, с сапогами
на перильцах кровати, смотря в облупленный потолок. Высказывался он, только когда
генералов не было. Мне удивительно нравились некоторые его рассуждения и выражения:
«Какую линию трудней провести — прямую или кривую? Для прямой приборы нужны,
а кривую и пьяный ногой прочертит. Так и линия жизни».
«Деньги— они двухэтажные теперь». — (Как это метко! Прохоров к тому сказал, что у
колхоза продукты забирают по одной цене, а продают людям совсем по другой. Но он видел
и шире, «двухэтажность» денег во многом раскрывается, она идёт черезо всю жизнь,
государство платит нам деньги по первому этажу, а расплачиваться мы везде должны по
второму, для того и самим надо откуда–то по второму получать, иначе прогоришь быстро.)
«Человек не дьявол, а житья не даст», — ещё была его пословица.
И многое в таком духе, я очень жалею, что не сохранил.
Я назвал эту комнату— комнатой уродов, но ни Прохорова, ни Орачевского отнести к
уродам не могу. Однако из шести большинство уродов было, потому что сам–то я был кто ж
как не урод? В моей голове, хотя уже расклоченные и разорванные, а всё ещё плавали
обрывки путаных верований, лживых надежд, мнимых убеждений. И, разменивая уже второй
год срока, я всё ещё не понимал перста судьбы, на что он показывал мне, швырнутому на
Архипелаг. Я всё ещё поддавался первой поверхностной развращающей мысли, внушённой
спецнарядчиком на Пресне: «только не попасть на общие! выжить!» Внутреннее развитие к
общим работам не давалось мне легко.
Как–то ночью к вахте лагеря подошла легковая машина, вошёл надзиратель в нашу
комнату и тряхнул генерала Беляева за плечо, велел собираться «с вещами». Ошалевшего от
торопливой побудки генерала увели. Из Бутырок он ещё сумел переслать нам записку: «Не
падайте духом! (То есть, очевидно, от его отъезда.) Если буду жив — напишу». (Он не
написал, но мы стороной узнали. Видимо, в московском лагере сочли его опасным. Попал он
в Потьму. Там уже не было термосов с домашним супом, и, думается, пайку он уже не
обрезал с шести сторон. А ещё через полгода дошли слухи, что он очень опустился в Потьме,
разносил баланду, чтобы похлебать. Не знаю, верно ли; как в лагере говорится, за что купил,
за то и продаю.)
Так вот, не теряя времени, я на другое же утро устроился помощником нормировщика
вместо генерала, так и не научась малярному делу. Но и нормированию я не учился, а только
умножал и делил в своё удовольствие. Во время новой работы у меня бывал и повод пойти
бродить по строительству и время посидеть на перекрытии восьмого этажа нашего здания, то
есть как бы на крыше. Оттуда обширно открывалась арестантскому взору — Москва.
С одной стороны были Воробьёвы горы, ещё чистые. Только–только намечался, ещё не
было его, будущий Ленинский проспект. В нетронутой первозданности видна была
Канатчи–кова дача. По другую сторону— купола Ново девичьего, туша Академии Фрунзе, а
далеко впереди за кипящими улицами, в сиреневой дымке — Кремль, где осталось только
подписать уже готовую амнистию для нас.
Обречённым, искусительно показывался нам этот мир, в богатстве и славе его почти
попираемый нашими ногами, а— навсегда недоступный.
Но как по–новичковски ни рвался я «на волю» — город этот не вызывал у меня зависти
и желания спорхнуть на его улицы. Всё зло, державшее нас, было сплетено здесь. Кичливый