Page 622 - Архипелаг ГУЛаг
P. 622

Убивают! Убивают!» И вопль захлебнулся в надзирательских ладонях.
                     На бутырском «вокзале» нас перемешали с новичками 1949 года посадки. У них у всех
               были  смешные  сроки:  не  обычные  десятки,  ^четвертные.  Когда  на  многочисленных
               перекличках они должны были отвечать о конце своего срока, то звучало издевательством:
               «октября  тысяча  девятьсот  семьдесят  четвёртого!»,  «февраля  тысяча  девятьсот  семьдесят
               пятого!»
                     Отсидеть  столько —  казалось,  нельзя.  Надо  было  кусачки  добывать —  резать
               проволоку.
                     Самые эти двадцатипятилетние сроки создавали новое качество в арестантском мире.
               Власть  выпалила  по  нам  всё,  что  могла.  Теперь  слово  было  за  арестантами —  слово
               свободное, уже нестеснённое, неугрожаемое, — то самое слово, которого всю жизнь не было
               у нас и которое так необходимо для прояснения и сплочения.
                     Уж  мы  сидели  в  арестантском  вагоне,  когда  из  станционного  репродуктора  на
               Казанском  вокзале  услышали  о  начале  корейской  войны.  В  первый  же  день  до  полудня
               пройдя  сквозь  прочную  линию  обороны  южнокорейцев  на  10  километров,  северокорейцы
               уверяли,  что  на  них  напали.  Последний  придурковатый  фронтовик  мог  разобраться,  что
               напал именно тот, кто продвинулся в первый день.
                     Эта корейская война тоже возбудила нас. Мятежные, мы просили бури! Ведь без бури,
               ведь без бури, ведь без бури мы были обречены на медленное умирание!..
                     За  Рязанью  красный  солнечный  восход  с  такой  силой  бил  через  оконные  слепыши
               «вагон–зака», что молодой конвоир в коридоре против нашей решётки щурился от солнца.
               Конвой  был  как  конвой:  в  купе  натолкал  нас  по  полтора  десятка,  кормил  селёдкой,  но,
               правда, приносил и воды и выпустил на оправку вечером и утром, и не о чем нам было бы с
               ним спорить, если б этот паренёк не бросил неосторожно, да даже и без злости совсем, что
               мы— враги народа.
                     И тут поднялось! Из купе нашего и соседнего стали ему лепить:
                     — Мы — враги народа, а почему в колхозе жрать нечего?
                     — Ты–то  вон  сам  деревенский,  полипу  видно,  небось  на  сверхсрочную  останешься,
               псом цепным, землю пахать не вернёшься?
                     — Если мы— враги, что ж вы воронки перекрашиваете? И возили б открыто!
                     — Эй, сынок! У меня двое таких, как ты, с войны не вернулись, а я — враг, да?
                     Ничто подобное уже давно–давно не летало через наши решётки! Кричали мы всё вещи
               самые простые, слишком зримые, чтоб их опровергнуть.
                     К растерявшемуся пареньку подошёл сержант–сверхсрочник, но не поволок никого в
               карцер, не стал записывать фамилий, а пробовал помочь своему солдату отбиться. И в этом
               тоже  нам  чудились  признаки  нового  времени —  хотя  какое  уж  там  «новое»  время  в  1950
               году! — нет, признаки тех новых отношений в тюремном мире, которые создавались новыми
               сроками и новыми политическими лагерями.
                     Спор наш стал принимать вид истинного состязания аргументов. Мальчики оглядывали
               нас и уже не решались называть врагами народа никого из этого купе и никого из соседнего.
               Они пытались выдвигать против нас что–то из газет, из политграмоты, — но не разумом, а
               слухом почувствовали, что фразы звучат фальшиво.
                     — Смотри,  ребята!  Смотри  в  окно! —  подали  им  от  нас. —  Вон  вы  до  чего  Россию
               довели!
                     А  за  окнами  тянулась  такая  гнилосоломая,  покосившаяся,  ободранная,  нищая  страна
               (рузаевской  дорогой,  где  иностранцы  не  ездят),  что,  если  бы  Батый  увидел  её  такой
               загаженной, — он бы её и завоёвывать не стал.
                     На  тихой  станции  Торбеево  по  перрону  прошёл  старик  в  лаптях.  Крестьянка  старая
               остановилась  против  нашего  окна  со  спущенною  рамой  и  через  решётку  окна  и  через
               внутреннюю решётку долго, неподвижно смотрела на нас, тесно сжатых на верхней полке.
               Она смотрела тем извечным взглядом, каким на «несчастненьких» всегда смотрел наш народ.
               По щекам её стекали редкие слёзы. Так стояла корявая и так смотрела, будто сын её лежал
   617   618   619   620   621   622   623   624   625   626   627