Page 627 - Архипелаг ГУЛаг
P. 627
бациллами, как делали немцы), либо всё же свободу. В обоих случаях— избавление гораздо
более близкое, чем конец срока в 1975 году.
На это и был расчёт Пети Пикалова. Петя Пикалов был в нашей камере последний
живой человек из Европы. Сразу после войны все камеры забиты были этими русаками,
возвращавшимися из Европы. Но кто тогда приехал—давно в лагерях или уже в земле,
остальные зареклись, не едут, — а этот откуда? Он добровольно вернулся на родину в ноябре
1949 года, когда уже нормальные люди не возвращались.
Война застигла его под Харьковом учеником ремесленного училища, куда он был
мобилизован насильно. Также насильно немцы повезли их, подростков, в Германию. Там он
и пробыл «остовцем» до конца войны, там же сформировалась и его психология: надо
стараться жить легко, а не работать, как заставляют с малолетства. На Западе, пользуясь
европейской доверчивостью и пограничной нестеснённостью, Пикалов угонял французские
автомобили в Италию, итальянские — во Францию и продавал со скидкой. Во Франции его,
однако, выследили и арестовали. Тогда он написал в советское посольство, что желает
вернуться в дорогое ему отечество. Пи–калов рассуждал так: французскую тюрьму придётся
отбыть до последнего дня, а могут дать лет десять. В Советском же Союзе за измену родине
дадут двадцать пять, — но уже падают первые капли Третьей Мировой войны; Союз,
дескать, не простоит и трёх лет, выгоднее сесть в советскую тюрьму. Друзья из посольства
явились немедленно и прижали Петю Пикалова к сердцу. Французские власти охотно
уступили вора 406 . Человек тридцать собралось в посольстве таких и близких к таким. Их с
комфортом доставили на пароходе в Мурманск, распустили по городу погулять и в течение
суток поодиночке всех переловили.
Теперь в камере Петя заменял нам западные газеты (он подробно читал процесс
Кравченко), театр (на щеках и губах он ловко исполнял западную музыку) и кино
(рассказывал и передавал в жестах западные фильмы).
До чего на Куйбышевской пересылке было вольно! Камеры порой встречались на
общем дворе. С перегоняемыми по двору этапами можно было переговариваться под
намордники. Идя в уборную, можно было подойти и к открытым (с решётками, но без
намордников) окнам семейного барака, где сидели женщины со многими детьми (это всё из
той же Прибалтики и Западной Украины слали в ссылку). А между двумя
камерами–конюшнями была скважина, называлась «телефон», там с утра до вечера лежало
по охотнику с двух сторон и переговаривались о новостях.
Все эти вольности нас пуще раззадоривали, мы прочней ощущали под ногами землю, а
под ногами наших охранников, казалось, она начинала припекать. И, гуляя во дворе, мы
запрокидывали головы к белесо–знойному июльскому небу. Мы бы не удивились и
нисколько не испугались, если бы клин чужеземных бомбардировщиков выполз бы на небо.
Жизнь была нам уже не в жизнь.
Встречно ехавшие с пересылки Карабас привозили слухи, что там уже вывешивают
листовки: «Довольно терпеть!» Мы накаляли друг друга таким настроением — и жаркой
ночью в Омске, когда нас, распаренное, испотевшее мясо, месили и впихивали в воронок, мы
кричали надзирателям из глубины: «Подождите, гады! Будет на вас Трумен! Бросят вам
атомную бомбу наголову!» И надзиратели трусливо молчали. Ощутимо и для них рос наш
напор и, как мы ощущали, наша правда. И так уж мы изболелись по правде, что не жаль было
и самим сгореть под одной бомбой с палачами. Мы были в том предельном состоянии, когда
нечего терять.
Если этого не открыть — не будет полноты об Архипелаге 50–х годов.
Омский острог, знавший Достоевского, — не какая–нибудь сколоченная из тёса наспех
406 Говорят, французская статистика показала, будто между Первой и Второй Мировыми войнами самая
низкая преступность среди национальных групп была у русских эмигрантов. Напротив, после Второй Мировой
войны самая высокая, из национальных групп, преступность оказалась— у советских граждан, попавших во
Францию.