Page 100 - Белая гвардия
P. 100

заплакал, когда она вылезла мятая и в красных полосах.
                — Боже мой! — сказал он, искажая свое и без того печальное лицо. — Что же это со
                мной делается?! До чего мне не везет!.. Вам очень больно? Простите меня, ради бога.
                Николка молча кинулся в кухню, и там Анюта пустила ему на руку, по его
                распоряжению, струю холодной воды из крана.
                После того, как хитрая патентованная кровать расщелкнулась и разложилась и стало
                ясно, что особенного повреждения Николкиной руки нет, Лариосиком вновь овладел
                приступ приятной и тихой радости по поводу книг. У него, кроме страсти и любви к
                птицам, была еще и страсть к книгам. Здесь же на открытых многополочных шкафах
                тесным строем стояли сокровища. Зелеными, красными, тисненными золотом и желтыми
                обложками и черными папками со всех четырех стен на Лариосика глядели книги. Уж
                давно разложилась кровать и застелилась постель и возле нее стоял стул и на спинке его
                висело полотенце, а на сиденье среди всяких необходимых мужчине вещей — мыльницы,
                папирос, спичек, часов, утвердилась в наклонном положении таинственная женская
                карточка, а Лариосик все еще находился в книжной, то путешествуя вокруг облепленных
                книгами стен, то присаживаясь на корточки у нижних рядов залежей, жадными глазами
                глядя на переплеты, не зная, за что скорее взяться — за «Посмертные записки
                Пиквикского клуба» или за «Русский вестник 1871 года». Стрелки стояли на двенадцати.
                Но в жилище вместе с сумерками надвигалась все более и более печаль. Поэтому часы
                не били двенадцать раз, стояли молча стрелки и были похожи на сверкающий меч,
                обернутый в траурный флаг.
                Виною траура, виною разнобоя на жизненных часах всех лиц, крепко привязанных к
                пыльному и старому турбинскому уюту, был тонкий ртутный столбик. В три часа в
                спальне Турбина он показал 39,6. Елена, побледнев, хотела стряхнуть его, но Турбин
                повернул голову, повел глазами и слабо, но настойчиво произнес: «Покажи». Елена
                молча и неохотно подала ему термометр. Турбин глянул и тяжело и глубоко вздохнул.
                В пять часов он лежал с холодным, серым мешком на голове, и в мешке таял и плавился
                мелкий лед. Лицо его порозовело, а глаза стали блестящими и очень похорошели.
                — Тридцать девять и шесть… здорово, — говорил он, изредка облизывая сухие,
                потрескавшиеся губы. — Та-ак… Все может быть… Но, во всяком случае, практике
                конец… надолго. Лишь бы руку-то сохранить… а то что я без руки.
                — Алеша, молчи, пожалуйста, — просила Елена, оправляя у него на плечах одеяло…
                Турбин умолкал, закрывая глаза. От раны вверху у самой левой подмышки тянулся и
                расползался по телу сухой, колючий жар. Порой он наполнял всю грудь и туманил
                голову, но ноги неприятно леденели. К вечеру, когда всюду зажглись лампы и давно в
                молчании и тревоге отошел обед трех — Елены, Николки и Лариосика, — ртутный столб,
                разбухая и рождаясь колдовским образом из густого серебряного шарика, выполз и
                дотянулся до деления 40,2. Тогда тревога и тоска в розовой спальне вдруг стали таять и
                расплываться. Тоска пришла, как серый ком, рассевшийся на одеяле, а теперь она
                превратилась в желтые струны, которые потянулись, как водоросли в воде. Забылась
                практика и страх, что будет, потому что все заслонили эти водоросли. Рвущая боль
                вверху, в левой части груди, отупела и стала малоподвижной. Жар сменялся холодом.
                Жгучая свечка в груди порою превращалась в ледяной ножичек, сверлящий где-то в
                легком. Турбин тогда качал головой и сбрасывал пузырь и сползал глубже под одеяло.
                Боль в ране выворачивалась из смягчающего чехла и начинала мучить так, что раненый
                невольно сухо и слабо произносил слова жалобы. Когда же ножичек исчезал и уступал
                опять свое место палящей свече, жар тогда наливал тело, простыни, всю тесную пещеру
                под одеялом, и раненый просил — «пить». То Николкино, то Еленино, то Лариосиково
                лица показывались в дымке, наклонялись и слушали. Глаза у всех стали страшно
                похожими, нахмуренными и сердитыми. Стрелки Николки сразу стянулись и стали, как у
                Елены, — ровно половина шестого. Николка поминутно выходил в столовую — свет
                почему-то горел в этот вечер тускло и тревожно — и смотрел на часы. Тонкрх… тонкрх…
                сердито и предостерегающе ходили часы с хрипотой, и стрелки их показывали то девять,
                то девять с четвертью, то девять с половиной…
                — Эх, эх, — вздыхал Николка и брел, как сонная муха, из столовой через прихожую мимо
                спальни Турбина в гостиную, а оттуда в кабинет и выглядывал, отвернув белые
   95   96   97   98   99   100   101   102   103   104   105