Page 47 - Колымские рассказы
P. 47
— А у моря? Поплывем?
— Все равно. Важно начать. Так жить я не могу. «Лучше умереть стоя, чем жить на
коленях», — торжественно произнес Шестаков. — Кто это сказал?
В самом деле. Знакомая фраза. Но не было сил вспомнить, кто и когда говорил эти слова.
Все книжное было забыто. Книжному не верили. Я засучил брюки, показал красные
цинготные язвы.
— Вот в лесу и вылечишь, — сказал Шестаков, — на ягодах, на витаминах. Я выведу, я
знаю дорогу. У меня есть карта…
Я закрыл глаза и думал. До моря отсюда три пути — и все по пятьсот километров, не
меньше. Не только я, но и Шестаков не дойдет. Не берет же он меня как пищу с собой?
Нет, конечно. Но зачем он лжет? Он знает это не хуже меня; и вдруг я испугался
Шестакова — единственного из нас, кто устроился на работу по специальности. Кто его
туда устроил и какой ценой? За все ведь надо платить. Чужой кровью, чужой жизнью…
— Я согласен, — сказал я, открывая глаза. — Только мне надо подкормиться.
— Вот и хорошо, хорошо. Обязательно подкормишься. Я принесу тебе… консервов. У нас
ведь можно…
Есть много консервов на свете — мясных, рыбных, фруктовых, овощных… Но прекрасней
всех — молочные, сгущенное молоко. Конечно, их не надо пить с кипятком. Их надо есть
ложкой, или мазать на хлеб, или глотать понемножку, из банки, медленно есть, глядя,
как желтеет светлая жидкая масса, как налипают на банку сахарные звездочки…
— Завтра, — сказал я, задыхаясь от счастья, — молочных…
— Хорошо, хорошо. Молочных. — И Шестаков ушел.
Я вернулся в барак, лег и закрыл глаза. Думать было нелегко. Это был какой-то
физический процесс — материальность нашей психики впервые представала мне во всей
наглядности, во всей ощутимости. Думать было больно. Но думать было надо. Он соберет
нас в побег и сдаст — это совершенно ясно. Он заплатит за свою конторскую работу
нашей кровью, моей кровью. Нас или убьют там же, на Черных Ключах, или приведут
живыми и осудят — добавят еще лет пятнадцать. Ведь не может же он не знать, что
выйти отсюда нельзя. Но молоко, сгущенное молоко…
Я заснул, и в своем рваном голодном сне я видел эту шестаковскую банку сгущенного
молока — чудовищную банку с облачно-синей наклейкой. Огромная, синяя, как ночное
небо, банка была пробита в тысяче мест, и молоко просачивалось и текло широкой
струёй Млечного Пути. И легко доставал я руками до неба и ел густое, сладкое, звездное
молоко.
Не помню, что я делал в этот день и как работал. Я ждал, ждал, пока солнце склонится к
западу, пока заржут лошади, которые лучше людей угадывают конец рабочего дня.
Хрипло загудел гудок, и я пошел к бараку, где жил Шестаков. Он ждал меня на крыльце.
Карманы его телогрейки оттопыривались.
Мы сели за большой вымытый стол в бараке, и Шестаков вытащил из кармана две банки
сгущенного молока.
Углом топора я пробил банку. Густая белая струя потекла на крышку, на мою руку.
— Надо было вторую дырку пробить. Для воздуха, — сказал Шестаков.
— Ничего, — сказал я, облизывая грязные сладкие пальцы.
— Дайте ложку, — сказал Шестаков, поворачиваясь к обступившим нас рабочим. Десять
блестящих, отлизанных ложек потянулись над столом. Все стояли и смотрели, как я ем.
В этом не было неделикатности или скрытого желания угоститься. Никто из них и не
надеялся, что я поделюсь с ним этим молоком. Такое не было видано — интерес их к
чужой пище был вполне бескорыстен. И я знал, что нельзя не глядеть на пищу,