Page 17 - Один день Ивана Денисовича
P. 17
38-я бригада бетонные плиты льет. Одни плиты в формах лежат, другие стоймя
наставлены, там арматура сетками. Доверху высоко и пол земляной, тепло тут не будет
тепло, а все ж этот зал обтапливают, угля не жалеют: не для того, чтоб людям греться, а
чтобы плиты лучше схватывались. Даже градусник висит, и в воскресенье, если лагерь
почему на работу не выйдет, вольный тоже топит.
Тридцать восьмая, конечно, чужих никого к печи не допускает, сама обсела, портянки
сушит. Ладно, мы и тут, в уголку, ничего.
Задом ватных брюк, везде уже пересидевших, Шухов пристроился на край деревянной
формы, а спиной в стенку уперся. И когда он отклонился -натянулись его бушлат и
телогрейка, и левой стороной груди, у сердца, он ощутил, как подавливает твердое что-
то. Это твердое было – из внутреннего карманчика угол хлебной краюшки, той половины
утренней пайки, которую он взял себе на обед. Всегда он столько с собой и брал на
работу и не посягал до обеда. Но он другую половину съедал за завтраком, а нонче не
съел. И понял Шухов, что ничего он не сэкономил: засосало его сейчас ту пайку съесть в
тепле. До обеда – пять часов, протяжно.
А что в спине поламывало – теперь в ноги перешло, ноги такие слабые стали. Эх, к
печечке бы!…
Шухов положил на колени рукавицы, расстегнулся, намордник свой дорожный,
оледеневший развязал с шеи, сломил несколько раз и в карман спрятал. Тогда достал
хлебушек в белой тряпочке и, держа тряпочку в запазушке, чтобы ни крошка мимо той
тряпочки не упала, стал помалу-помалу откусывать и жевать. Хлеб он пронес под двумя
одежками, грел его собственным теплом – и оттого он не мерзлый был ничуть.
В лагерях Шухов не раз вспоминал, как в деревне раньше ели: картошку -целыми
сковородами, кашу – чугунками, а еще раньше, по-без-колхозов, мясо – ломтями
здоровыми. Да молоко дули – пусть брюхо лопнет. А не надо было так, понял Шухов в
лагерях. Есть надо – чтоб думка была на одной еде, вот как сейчас эти кусочки малые
откусываешь, и языком их мнешь, и щеками подсасываешь – и такой тебе духовитый этот
хлеб черный сырой. Что Шухов ест восемь лет, девятый? Ничего. А ворочает? Хо-го!
Так Шухов занят был своими двумястами граммами, а близ него в той же стороне
приютилась и вся 104-я.
Два эстонца, как два брата родных, сидели на низкой бетонной плите и вместе, по
очереди, курили половинку сигареты из одного мундштука. Эстонцы эти были оба белые,
оба длинные, оба худощавые, оба с долгими носами, с большими глазами. Они так друг
за друга держались, как будто одному без другого воздуха синего не хватало. Бригадир
никогда их и не разлучал. И ели они все пополам, и спали на вагонке сверху на одной. И
когда стояли в колонне, или на разводе ждали, или на ночь ложились – все промеж себя
толковали, всегда негромко и неторопливо. А были они вовсе не братья и познакомились
уж тут, в 104-й. Один, объясняли, был рыбак с побережья, другого же, когда Советы
уставились, ребенком малым родители в Швецию увезли. А он вырос и самодумкой назад
институт кончать. Тут его и взяли сразу.
Вот, говорят, нация ничего не означает, во всякой, мол, нации худые люди есть. А
эстонцев сколь Шухов ни видал – плохих людей ему не попадалось.
И все сидели – кто на плитах, кто на опалубке для плит, кто на земле прямо. Говорить-то
с утра язык не ворочается, каждый в мысли свои уперся, молчит. Фетюков-шакал
насобирал где-тось окурков (он их и из плевательницы вывернет, не погребует), теперь
на коленях их разворачивал и неперегоревший табачок ссыпал в одну бумажку. У
Фетюкова на воле детей трое, но как сел -от него все отказались, а жена замуж вышла:
так помощи ему ниоткуда.
Буйновский косился-косился на Фетюкова, да и гавкнул:
– Ну, что заразу всякую собираешь! Губы тебе сифилисом обмечет! Брось!
Кавторанг – капитан, значит, второго рангу, – он командовать привык, он со всеми
людьми так разговаривает, как командует.