Page 11 - Конармия
P. 11
них славный дядя, он играет в популярность и снимается с ручными социалистами
для воспроизведения в журналах семейного чтения.
В цека, в Наркоминделе вы не говорите о выстреле, о королях. Вас погладят
по головке и промямлят: «романтик». Скажите просто, — он болен, зол, пьян от
тоски, он хочет солнца Италии и бананов. Заслужил ведь или, может, не заслужил?
Лечиться — и баста. А если нет — пусть отправят в одесское Чека… Оно очень
толковое и…
Как глупо, как незаслуженно и глупо пишу я, друг мой Виктория…
Италия вошла в сердце как наваждение. Мысль об этой стране, никогда не
виданной, сладка мне, как имя женщины, как ваше имя, Виктория…»
Я прочитал письмо и стал укладываться на моем продавленном нечистом ложе, но сон
не шел. За стеной искренне плакала беременная еврейка, ей отвечало стонущее бормотание
долговязого мужа. Они вспоминали об ограбленных вещах и злобствовали друг на друга за
незадачливость. Потом, перед рассветом, вернулся Сидоров. На столе задыхалась
догоревшая свеча. Сидоров вынул из сапога другой огарок и с необыкновенной
задумчивостью придавил им оплывший фитилек. Наша комната была темна, мрачна, все
дышало в ней ночной сырой вонью, и только окно, заполненное лунным огнем, сияло как
избавление.
Он пришел и спрятал письмо, мой томительный сосед. Сутулясь, сел он за стол и
раскрыл альбом города Рима. Пышная книга с золотым обрезом стояла перед его оливковым
невыразительным лицом. Над круглой его спиной блестели зубчатые развалины Капитолия и
арена цирка, освещенная закатом. Снимок королевской семьи был заложен тут же, между
большими глянцевитыми листами. На клочке бумаги, вырванном из календаря, был
изображен приветливый тщедушный король Виктор-Эммануил со своей черноволосой
женой, с наследным принцем Умберто и целым выводком принцесс.
…И вот ночь, полная далеких и тягостных звонов, квадрат света в сырой тьме — и в
нем мертвенное лицо Сидорова, безжизненная маска, нависшая над желтым пламенем свечи.
Гедали
В субботние кануны меня томит густая печаль воспоминаний. Когда-то в эти вечера
мой дед поглаживал желтой бородой томы Ибн-Эзра. Старуха в кружевной наколке
ворожила узловатыми пальцами над субботней свечой и сладко рыдала. Детское сердце
раскачивалось в эти вечера, как кораблик на заколдованных волнах…
Я кружу по Житомиру и ищу робкой звезды. У древней синагоги, у ее желтых и
равнодушных стен старые евреи продают мел, синьку, фитили, — евреи с бородами
пророков, со страстными лохмотьями на впалой груди…
Вот предо мной базар и смерть базара. Убита жирная душа изобилия. Немые замки
висят на лотках, и гранит мостовой чист, как лысина мертвеца. Она мигает и гаснет —
робкая звезда…
Удача пришла ко мне позже, удача пришла перед самым заходом солнца. Лавка Гедали
спряталась в наглухо закрытых торговых рядах. Диккенс, где была в тот вечер твоя тень? Ты
увидел бы в этой лавке древностей золоченые туфли и корабельные канаты, старинный
компас и чучело орла, охотничий винчестер с выгравированной датой «1810» и сломанную
кастрюлю.
Старый Гедали расхаживает вокруг своих сокровищ в розовой пустоте вечера —
маленький хозяин в дымчатых очках и в зеленом сюртуке до полу. Он потирает белые ручки,
он щиплет сивую бороденку и, склонив голову, слушает невидимые голоса, слетевшиеся к
нему.
Эта лавка — как коробочка любознательного и важного мальчика, из которого выйдет
профессор ботаники. В этой лавке есть и пуговицы и мертвая бабочка. Маленького хозяина
ее зовут Гедали. Все ушли с базара, Гедали остался. Он вьется в лабиринте из глобусов,