Page 14 - Конармия
P. 14

Старуха подняла на меня разлившиеся белки полуослепших глаз и опустила их снова.
                     — Товарищ, — сказала она, помолчав, — от этих дел я желаю повеситься.
                     — Господа  бога  душу  мать, —  пробормотал  я  тогда  с  досадой,  и  толкнул  старуху
               кулаком в грудь, — толковать тут мне с вами…
                     И,  отвернувшись,  я  увидел  чужую  саблю,  валявшуюся  неподалеку.  Строгий  гусь
               шатался  по  двору  и  безмятежно  чистил  перья.  Я  догнал  его  и  пригнул  к  земле,  гусиная
               голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе,
               и крылья заходили над убитой птицей.
                     — Господа  бога  душу  мать! —  сказал  я,  копаясь  в  гусе  саблей. —  Изжарь  мне  его,
               хозяйка.
                     Старуха,  блестя  слепотой  и  очками,  подняла  птицу,  завернула  ее  в  передник  и
               потащила к кухне.
                     — Товарищ, —  сказала она, помолчав, —  я желаю повеситься, —  и закрыла за собой
               дверь.
                     А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка. Они сидели недвижимо, прямые,
               как жрецы, и не смотрели на гуся.
                     — Парень нам подходящий, — сказал обо мне один из них, мигнул и зачерпнул ложкой
               щи.
                     Казаки стали ужинать со сдержанным изяществом мужиков, уважающих друг друга, а я
               вытер саблю песком, вышел за ворота и вернулся снова, томясь. Луна висела над двором, как
               дешевая серьга.
                     — Братишка, —  сказал  мне  вдруг  Суровков,  старший  из  казаков, —  садись  с  нами
               снедать, покеле твой гусь доспеет…
                     Он вынул из сапога запасную ложку и подал ее мне. Мы похлебали самодельных щей и
               съели свинину.
                     — В газете-то что пишут? — спросил парень с льняным волосом и опростал мне место.
                     — В газете Ленин пишет, —  сказал  я, вытаскивая «Правду», —  Ленин пишет, что во
               всем у нас недостача…
                     И громко, как торжествующий глухой, я прочитал казакам ленинскую речь.
                     Вечер  завернул  меня  в  живительную  влагу  сумеречных  своих  простынь,  вечер
               приложил материнские ладони к пылающему моему лбу.
                     Я читал и ликовал и подстерегал, ликуя, таинственную кривую ленинской прямой.
                     — Правда всякую ноздрю щекочет, — сказал Суровков, когда я кончил, — да как ее из
               кучи вытащить, а он бьет сразу, как курица по зерну.
                     Это сказал о Ленине Суровков, взводный штабного эскадрона, и потом мы пошли спать
               на сеновал. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами, под
               дырявой крышей, пропускавшей звезды.
                     Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и
               текло.

                                                           Рабби

                     — …Все смертно. Вечная жизнь суждена только матери. И когда матери нет в живых,
               она оставляет по себе воспоминание, которое никто еще не решился осквернить. Память о
               матери  питает  в  нас  сострадание,  как  океан,  безмерный  океан  питает  реки,  рассекающие
               вселенную…
                     Слова  эти  принадлежали  Гедали.  Он  произнес  их  с  важностью.  Угасающий  вечер
               окружал его розовым дымом своей печали. Старик сказал:
                     — В  страстном  здании  хасидизма  вышиблены  окна  и  двери,  но  оно  бессмертно,  как
               душа  матери…  С  вытекшими  глазницами  хасидизм  все  еще  стоит  на  перекрестке  ветров
               истории.
                     Так  сказал  Гедали  и,  помолившись  в  синагоге,  он  повел  меня  к  рабби  Моталэ,  к
   9   10   11   12   13   14   15   16   17   18   19