Page 206 - Живые и мертвые
P. 206
Когда Серпилин, опираясь на палку, доковылял до трибун, они были уже почти полны.
Ему не однажды приходилось в строю Академии Фрунзе проходить через Красную
площадь. Но тогда это были совсем другие трибуны: веселые, штатские, с детьми,
поднятыми на плечи, с цветными шариками над головой, с приветственно летящими по
воздуху платочками и косынками…
Сейчас на трибунах на каждого штатского приходилось двое или трое военных. Многие
приехали прямо с передовых, как представители дравшихся на разных подмосковных
направлениях полков, бригад и дивизий. Они были в затасканных ушанках, в брезентовых
варежках, в шинелях и полушубках, перекрещенных ремнями.
На площади было выстроено квадратами несколько полков пехоты. На трибунах тоже
стояла оборонявшаяся от немцев Москва – военная и гражданская.
В том, что все эти оставшиеся оборонять Москву военные и штатские люди сейчас,
когда Гитлер был всего в нескольких десятках километров от нее, все равно, как всегда,
собрались в этот день вместе, было и чувство собственной силы, и молчаливый вызов, и силу
своего вызова, несомненно, чувствовали сами люди, собравшиеся здесь.
Чувствовал это и Серпилин. Хотя в былые годы, проходя в строю академии мимо
Мавзолея, он испытывал знакомое всякому, кто участвовал в парадах, чувство счастливой
взвинченности, сейчас это чувство было более глубоким и сильным. Пожалуй, можно было
сказать, что, стоя здесь, на трибунах, он чувствовал себя счастливым, хотя, казалось бы,
владевшие им мысли противоречили этому чувству счастья.
Он с острой жалостью думал о Синцове, с которым случилось то, чего он сам,
Серпилин, больше всего боялся, думая о себе: пропал без вести… А казалось, что прошел,
выжил, вырвался… Вот тебе и вырвался! И многие другие тоже думали, что вырвались… Он
сердито вспомнил присланное с фронта письмо Шмакова – что о всех, кто ехал на последних
восьми машинах колонны, ничего не известно. Задержались у моста, а потом их, видимо,
отрезали немцы…
«Видимо!» – прошептал Серпилин и в который раз мысленно обругал Шмакова.
Он так разозлился тогда на это «видимо», что даже не ответил на письмо.
Были и трудные мысли о самом себе: о позавчерашнем разговоре с заместителем
начальника Генерального штаба, старым товарищем, одним из тех, кто выручал его из беды.
Уж этого-то человека никак нельзя было заподозрить в недостатке добрых чувств или
доверия, и тем тяжелее вышел их разговор.
«Тут я запросил на тебя медицинское заключение, – сказал старый товарищ после того,
как поздравил с присвоением звания и вообще со всем, с чем мог поздравить Серпилина. – С
одной стороны, тебе анкету подправили, с другой – испортили, на этот раз врачи. Строго
говоря, о фронте тебе пока думать рано; со здоровьем у тебя неважно, и вообще
растрепалось, да и окружение свое добавило…»
«Насчет „вообще“ сам не помню и от других, даже от тебя, не желаю напоминаний, –
со вспыхнувшим душевным ожесточением сказал Серпилин. – А насчет окружения, –
десятки генералов выходили из него с боями и на своей шкуре приобретали боевой опыт не
для того, чтобы просиживать его в тылу! Как только буду к строю годен, или отправляйте на
фронт, или дойду до Сталина, имей в виду!»
«Вот как ты теперь заговорил!» – даже поморщившись от тона Серпилина, сказал
старый товарищ.
«Да, вот так я теперь заговорил!» – отрезал Серпилин.
Он несколько раз вспоминал об этом разговоре, пока ковылял в своих валенках от
телеграфа до трибун. И чем ему труднее это давалось, тем разговор задним числом казался
тяжелее.
«Может, и правда, для пользы дела лучше отправиться куда-нибудь за Волгу части
формировать? Тоже дело нужное…» – дразнил он себя.
Были и другие невеселые мысли. И все же, вопреки им, Серпилин стоял сейчас на
трибуне на Красной площади и чувствовал себя счастливым. Как видно, в этом снежном