Page 211 - Живые и мертвые
P. 211
Речь шла о 176-й дивизии, остатками которой он командовал после Зайчикова, о ее
номере и о ее знамени, доставленном Шмаковым в штаб фронта.
Сейчас, после госпиталя, а главное – после всего происшедшего с тех пор под Вязьмой
и под Москвой, Серпилин, конечно, уже не заговаривал о том, на чем когда-то собирался
настаивать: о сохранении дивизии как таковой. Он не был прожектером, знал, что это
невозможно, но именно эта невозможность и оставляла в нем чувство горечи, и он, отчасти
даже вопреки здравому смыслу, начал спрашивать Ивана Алексеевича, где сейчас знамя
дивизии, и говорить, что хорошо бы, хотя людей уже не соберешь, все же сформировать
дивизию наново на основе этого знамени и номера.
«Ну что ж, наверное, сформируется и такая дивизия, за этим номером», – равнодушно
ответил Иван Алексеевич, не скрывая, что придает этому делу мало значения.
«Важно, чтобы традиция была в дивизии», – сказал Серпилин.
«Важно-то важно, да кто этим сейчас будет заниматься? Тебя послать – так ты новой
дивизии не желаешь формировать, ты хочешь получить готовую, принять команду взамен
убывшего или не оправдавшего, да и в бой! И подозреваю, что если назначат тебя – ты не
будешь расспрашивать, что там и как было, а спросишь, сколько людей, сколько оружия, где
стоит, и поедешь принимать. Или ты себя на одну колодку меришь, а других – на другую?»
«Положим, так. Но история частей у нас будет или не будет, как ты думаешь?»
«Будет, – сказал Иван Алексеевич. – Но, по правде говоря, на сегодня не хочется ее
начинать с Адама и Евы, с того, как драпали…»
«Не драпали!» – повысив голос, резанул Серпилин.
«Ценю твои переживания, – сказал Иван Алексеевич. – Да и не только твои… Но факт
остается фактом: истории, как наступали до Кенигсберга или, на худой конец, до Варшавы,
пока нет ни у одной дивизии. Есть история, как отступали до Москвы. Надо глядеть правде в
глаза. И пока война, – сказал он жестоко, и Серпилин почувствовал, что он прав, – и пока
война, – повторил он, – историю будем вести от побед! От первых наступательных операций.
Это нам надо помнить, пока война. И на этом учить людей. А воспоминания обо всем
подряд, с самого начала, потом напишем. Тем более что многого вспоминать не хочется».
«Слушай, – сказал Серпилин, перегнувшись через стол и глядя ему прямо в глаза. – Ты
на этом же самом месте накануне войны сидел. Скажи мне: как вышло, что мы не знали? А
если знали, почему вы не доложили? А если он не слушал, почему не настаивали? Скажи
мне. Не могу успокоиться, думаю об этом с первого дня на фронте. Никого не спрашивал,
тебя спрашиваю…»
«Спроси чего полегче!» – стукнул кулаком по столу Иван Алексеевич, и глаза его стали
злыми и несчастными.
Серпилин не сробел перед этими глазами, он хотел спросить еще, но Иван Алексеевич
остановил его, прижал его руку к столу и сказал решительно, почти грозно:
«Молчи! Врать не хочу, а отвечать не могу! – И, глотнув так, словно ему не хватало
воздуха, спросил совершенно другим голосом: – Как твоя Валентина Егоровна? Как
здоровье? Как выглядит? Тут, когда ты в окружении был, приходила ко мне. Совсем лица на
ней не было…»
Весь этот разговор и передал Серпилин жене, со всеми подробностями, заставлявшими
его бледнеть, когда он рассказывал, а ее бледнеть, пока она слушала.
– Не понимаю, – тихо сказал Серпилин, близко наклоняясь к жене и глядя в ее
печальные глаза. – Не понимаю, в грудь готов себя бить – не понимаю: как такой человек,
как Сталин, мог не предвидеть того, что готовилось?! В то, что не докладывали, не верю.
– А как выглядит Сталин? – спросила Валентина Егоровна, то ли желая перевести этот
тяжкий разговор на другое, то ли отдавшись собственному ходу мыслей.
Серпилин задумался.
– Как выглядит? По-моему, обыкновенно. – Он там на площади как-то даже не очень
вслушивался в глуховатый, усталый голос Сталина, а просто смотрел на него.
Сталин стоял и говорил. Немцы были под Москвой, а он стоял на Мавзолее и говорил.