Page 272 - Петр Первый
P. 272
Волков сердился: «Мы люди государевы, едем с грамотами, напрашиваться нам
невместно, пойми ты наконец…»
Напрашиваться не пришлось. Однажды поздним вечером въехали в большую деревню,
будто мертвую, – даже собаки не брехали. Остановились у корчмы. Покуда хозяин,
высокий, сутулый еврей в лисьей шапке, с трудом отворял ворота, Александра Ивановна
вылезла из возка – размяться на снегу. Глядела на половину месяца, тоскливый свет его
не загасил звезд. Саньке было томно отчего-то… Тихо шла по улице… Небольшие избы
почти все позавалились, многие – без крыш, – одни жерди чернели в лунном небе. Дошла
до заиндевевшей плакучей ивы, – под ней часовенка. У запертой дверцы уткнулась
ничком, зажав ладонями лицо, какая-то женщина в белой свитке. Не обернулась на
скрип снега. Санька постояла, вздохнула, отошла. Все ей чудилось – музыка где-то
далеко.
Окликнул Волков. Пошли в корчму через длинные сени, уставленные кадушками и
бочонками. Хозяин светил сальной свечой – плотная борода у него торчала вперед
маленького лица, – с глазами старыми и мрачными.
– Клопов нет, хорошо будете спать, – сказал он по-белорусски. – Только пану
Малаховскому не вошло бы в ум наехать в корчму. Ох, бог, бог…
В жаркой корчме пахло кислым. За рваной занавеской плакал в зыбке ребенок. Санька
сняла шубу, прилегла на принесенные с холоду подушки, – ей тоже хотелось плакать.
Зажмурясь, чувствовала, – поправее сердца (где живет душа) – невыносимая тревога…
Не то жалко кого-то, не то любить хочется.
Дверь в корчме поминутно хлопала, – входил, уходил хозяин, люди какие-то. Ребенок
плакал покорно… «Опять не спать ночь…» Муж позвал: «Саня, ужинать-то будешь?»
Притворилась, будто спит. Мерещился ущербный месяц, тускло светивший у часовни на
спину бабы в белой свитке. Отмахнуться хотела – нет… Мерещилось давнишнее:
страшные глаза матери, когда умирала… Горит светец, маленькие братики в обмоченных
рубашонках свесили головы с печи, слушают, как стонет мать, глядят на тень от прялки
на бревенчатой стене, – будто это старик с тонкой шеей, с козлиной бородой… «Саня,
Саня, – вздохом одним звала мать, – Саня, их жалко».
Волков не спеша хлебал лапшу. Дверь опять бухнула, кто-то, войдя, осторожно вздыхал.
Санька глотала слезы: «Вот так и проедешь мимо счастья». Муж – опять: «Саня, да
съешь ты хоть молочка».
Женский голос у двери: «Милосердный пан, сохранит тебя владычица небесная, – третий
день не ели, пожалуй от своих милостей хлебца». Санька, – будто у нее душу
прокололо, – села на лавке. У двери на коленях стояла женщина, за пазухой белой
свитки у нее бочком лежало ребячье жалкое личико. Санька сорвалась, схватила блюдо
гусятины: «На! – подала и невольно сама закивала ей по-бабьи. – Уходи, уходи».
Баба ушла. Санька села к столу, – так билось сердце – молока даже не могла выпить.
Волков спросил у еврея-корчмаря:
– Что же – у вас неурожай, что ли, был?
– Нет, до этого бог еще не довел. Пан Малаховский забрал хороший урожай и уже отвез
его в Кенигсберг…
– Видишь ты, – удивился Волков и положил ложку. – В Кенигсберг продают. И цены берут
хорошие?
– Ох, цены, цены! – Хозяин закряхтел, вертя войлочной бородой, поставил подсвечник на
лавку, но сам сесть не решался. – Нынче кенигсбергские купцы хорошо понимают, –
кроме них, ни к кому не повезешь пшеницу, в Ригу не повезешь, – кто же захочет
платить пошлины шведам. Ну, и дают гульден…
– Гульден! За пуд? – Волков недоверчиво раскрыл голубые глаза. – Да ты, может быть,
врешь?
– А, ей-богу, не вру, зачем мне врать ясновельможному пану? Когда я был молодой –
возили хлеб в Ригу, там давали по полтора и по два гульдена. Пан не рассердится, если я