Page 289 - Поднятая целина
P. 289

чулки.  У  нее  от  собачьего  духа  кружение  в  голове  делается,  и  начинает  она  за  прялкой
               слюной  давиться.  Поначалу  она  икает,  икает,  потом  давится,  давится,  а  под  конец  так
               сдурнит ее, что всю как есть наизнанку вывернет и перелицует. Так что, бог с ней, я ее не
               понуждаю на такую работу. Сам я и мыл шерсть, сам просушивал на солнышке, сам и прял,
               и чулки вязал. Нужда, брат, заставит всякой пакости выучиться…
                     Но  это  ишо  не  беда,  а  полбеды,  а  беда  в  том,  что  старуха  моя  —  чистый  аспид  и
               василиска!  Позапрошлый  год  летом  одолела  меня  ломота  в  ногах.  Что  делать?  Тут  и
               вспомнил я про собачьи чулки. И вот как-то утром заманил я в сенцы соседскую сучонку,
               сухарями заманил, и остриг ее догола, как заправскии цирюльник. Только на ушах по пучку
               шерсти оставил — для красоты да на конце хвоста — чтобы было ей чем от мух отбиваться.
               Не поверишь, с полпуда шерсти с нее настриг!
                     Давыдов закрыл ладонями лицо, простонал, задыхаясь от смеха:
                     — Не много ли?
                     Но и более каверзные вопросы никогда не ставили деда Щукаря в тупик. Он небрежно
               пожал плечами и великодушно пошел на уступку:
                     — Ну,  может,  трошки  поменьше,  фунтов  десять  —  двенадцать,  я  же  ее  на  весах  не
               важил. Только такая эта сучка была шерстятая, ну чисто шленская овца! Думал, мне шерсти
               с  нее  до  конца  дней  на  чулки  хватит,  так нет  же,  только одну  пару  и  успел  связать,  а  до
               остальной старуха добралась и всю до нитки спалила на дворе. У меня не старуха, а лютая
               тигра! По зловредию она ничуть не уступит вот этому треклятому козлу, она да Трофим —
               два  сапога  пара,  истинный  бог,  не  брешу!  Одним  словом,  спалила  она  весь  мой  запас  и
               разорила  меня  начисто!  А  я  на  эту  сучонку,  чтобы  она  стояла  смирно,  когда  ее  стриг,
               огромадную сумку сухарей стравил, вон оно какое дело…
                     Но только и сучонке этой не повезло: вырвалась она от меня после стрижки и вроде
               довольная была, что облегчил я ее от лишней шерсти, даже хвостом с кисточкой помахала от
               удовольствия, а потом — опрометью кинулась к речке, да как глянула на свою отражению в
               воде — и завыла от стыда… После мне говорили люди, что она по речке бродила: не иначе
               — хотела утопиться от позора. Но ведь в нашей речке воды воробью по колено, а в колодезь
               она  кинуться  не  догадалась,  ума  не  хватило.  Да  и  что  с  нее  спросишь?  Как-никак  —
               животная, или, сказать, насекомая: умишко-то куцый, не то что у человека…
                     Трое суток сподрят она выла под соседским амбаром, душу из меня вынала своим воем,
               а из-под амбара не вылазила — значит, совесть ее убивала, стеснялась на люди показаться в
               таком виде. И так-таки скрылась из хутора, с глаз долой, до самой осени пропадала, а как
               только сызнова обросла шерстью — опять объявилась у хозяина. Такая стыдливая сучонка
               оказалась, стыдливей иной бабы, видит бог, не брешу!
                     С той поры я и порешил: ежли придется мне ишо раз стричь какую-нибудь псину, то
               сучонок не трогать, не лишать их верхней одежи и в женский стыд не вводить, а выбирать
               кого-нибудь из кобелей: ихняя шатия не дюже стыдливая, любого хучь бритвой оскобли —
               он и ухом не поведет.
                     — Ты  скоро  закончишь  свои  басни? —  прервал  Щукаря  Давыдов. —  Тебе  же  ехать
               надо. Поторапливайся!
                     — Сей момент! Зараз обуюсь и — готов. Только ты меня не перебивай за-ради Христа,
               а  то  у  меня  мысля  вильнет  в  сторону,  и  я  забуду,  об  чем  речь  шла.  Так  вот  я  и  говорю:
               Макарушка  меня  вроде  за  глупого  считает,  а  дюже  он  ошибается!  Молодой  он  супротив
               меня, мелко плавает, и все ягоды у него наруже, а меня, старого воробья, на пустой мякине
               не проведешь, нет, не проведешь! Ему, Макару-то, самому не грех у меня ума занять. То-то и
               оно.
                     На деда Щукаря накатил очередной приступ словоохотливости. Щукарь «завелся», как
               говорил Разметнов, и теперь остановить его было не только трудно, но почти невозможно.
               Давыдов,  всегда  относившийся  к  неудачливому  в  жизни  старику  с  доброй
               предупредительностью,  с  чувством,  почти  граничащим  с  жалостью,  на  этот  раз  все  же
               решился прервать его повествование:
   284   285   286   287   288   289   290   291   292   293   294