Page 294 - Тихий Дон
P. 294

ноздрину рыжий сноп дыма и, докуривая цигарку, продолжал: — Во каких бабы побольше
               бы родили. Зубец, пра! Он ишо не одному царю перекрут сделает… — И вздохнул: — Нет,
               Митрич,  ты  не  спорий  со  мной:  Ильгич-то  —  казак…  Чего  уж  там  тень  наводить!  В
               Симбирской губернии таких и на кореню не бывает.
                     Бунчук промолчал, долго лежал, улыбаясь, не закрывая глаз.
                     Уснул не скоро, — его и в самом деле густо обсыпали вши, расползлись под рубахой
               огневой,  нудной  чесоткой;  рядом  вздыхал  и  скреб  тело  Чикамасов,  отпугивала  дремоту
               чья-то  фыркающая  беспокойная  лошадь.  Он  совсем  уже  было  заснул,  но  неполадившие
               лошади подрались, затопали, зло взвизжались.
                     — Балуй,  дьявол!..  Тр-р-р!  Тр-р-р,  проклятый!.. —  заспанным  тенорком  вскричал
               вскочивший Дугин и чемто тяжелым ударил ближнюю лошадь.
                     Бунчук,  одолеваемый  вшами,  поворочался,  перевернулся  на  другой  бок  и,  с  досадой
               сознавая, что сон ушел надолго, стал думать  о завтрашнем митинге. Пытался представить
               себе  —  во  что  выльется  противодействие  офицеров,  усмехнулся:  «Сбегут,  наверное,  если
               казаки  дружно  запротестуют,  а  впрочем,  черт  их  знает!  На  всякий  случай  договорюсь  с
               гарнизонным комитетом». Как-то непроизвольно вспомнил эпизод из войны, атаку в октябре
               1915  года,  а  затем  память,  словно  обрадовавшись,  что  направили  ее  на  знакомую,
               утоптанную тропу, настойчиво и злорадно стала подсовывать обрезки воспоминаний: лица,
               безобразные  позы  убитых  русских  и  немецких  солдат,  разноголосую  речь,  бескрасочные,
               стертые  временем  куски  виденных  когда-то  пейзажей,  невысказанные,  почему-то
               сохранившиеся мысли, внутренне еле ощутимые отзвуки канонады, знакомый стук пулемета
               и шорох ленты, бравурную мелодию, красивый до боли, чуть блеклый рисунок рта любимой
               когда-то женщины и опять клочки войны: убитые, осевшие холмики братских могил…
                     Бунчук засуетился; приподнявшись, сел, вслух сказал или только подумал: «До смерти
               буду носить вот эти воспоминания, и не я один, а все, кто уцелеет. Искалечили, надругались
               над жизнью!.. Проклятые! Проклятые!.. Вы и смертью не покроете свою вину!..»
                     И  еще  вспомнил  двенадцатилетнюю  Лушу,  дочь  убитого  на  войне  петроградского
               рабочего-металлиста, приятеля, с которым некогда вместе работали в Туле. Вечером шел по
               бульвару. Она — этот угловатый, щуплый подросток — сидела на крайней скамье, ухарски
               раскинув тоненькие ноги, покуривая. На увядшем лице ее — усталые глаза, горечь в углах
               накрашенных,  удлиненных  преждевременной  зрелостью  губ.  «Не  узнаете,  дяденька?»  —
               хрипло  спросила  она,  улыбаясь  с  профессиональной  заученностью,  и  встала,  совсем
               по-детски беспомощно и горько заплакала, сгорбясь, прижимаясь головой к локтю Бунчука.
                     Он  чуть  не  задохнулся  от  хлынувшей  в  него  ядовитой,  как  газ,  ненависти;  бледнея,
               заскрипел  зубами,  застонал.  После  долго  растирал  волосатую  грудь,  дрожал  губами;  ему
               казалось, что ненависть скипелась в груди горячим комком шлака, — тлея, мешает дышать и
               причиняет эту боль в левой стороне под сердцем.
                     Он не уснул до утра. А с рассветом, пожелтевший, угрюмый больше, чем всегда, пошел
               в комитет железнодорожников, договорился, что казачий эшелон из Нарвы не выпустят, и
               через час вышел на поиски членов гарнизонного комитета.
                     Вернулся к составу в восьмом часу. Шел, всем телом ощущая утреннюю тепловатую
               прохладу,  смутно  радуясь  и  вероятному  успеху  своей  поездки,  и  солнцу,  перелезавшему
               через ржавую крышу пакгауза, и музыкальному, певучему тембру доносившегося откуда-то
               женского  голоса.  Перед  зарей  отзвенел  дождь,  буйный,  проливной  и  короткий.  Песчаная
               земля  на  путях  была  размыта,  извилюжена  следами  крохотных  ручейков,  пресно  пахла
               дождем  и  еще  хранила  на  своей поверхности,  там,  где  втыкались  дождевые  капли,  густой
               засев чуть подсохших крохотных ямочек — будто оспа изрябила ее.
                     Обходя состав, навстречу Бунчуку шел офицер в шинели и высоких обляпанных грязью
               сапогах.  Бунчук  узнал  есаула  Калмыкова,  чуть  замедлил  шаг,  выжидая.  Они  сошлись.
               Калмыков остановился, холодно блеснул косыми черными глазами:
                     — Хорунжий Бунчук? Ты на свободе? Прости, руки я тебе не подам…
                     Он туго сжал губы, сунул руки в карманы шинели.
   289   290   291   292   293   294   295   296   297   298   299