Page 220 - Рассказы. Повести. Пьесы
P. 220

никому не был в тягость!
                     Окраска крыш, особенно с нашею олифой и краской, считалась очень выгодным делом,
               и  потому  этою  грубой,  скучной  работой  не  брезговали  даже  такие  хорошие  мастера,  как
               Редька. В коротких брючках, с тощими лиловыми ногами, он ходил по крыше, похожий на
               аиста, и я слышал, как, работая кистью, он тяжело вздыхал и говорил:
                     — Горе, горе нам, грешным!
                     По крыше он ходил так же свободно, как по полу. Несмотря на то что он был болен и
               бледен, как мертвец, прыткость у него была необыкновенная; он так же, как молодые, красил
               купол  и  главы  церкви  без  подмостков,  только  при  помощи  лестниц  и  веревки,  и  было
               немножко страшно, когда он тут, стоя на высоте далеко от земли, выпрямлялся во весь свой
               рост и изрекал неизвестно для кого:
                     — Тля ест траву, ржа — железо, а лжа — душу!
                     Или же, думая о чем-нибудь, отвечал вслух своим мыслям:
                     — Все может быть! Все может быть!
                     Когда я возвращался с работы домой, то все эти, которые сидели у ворот на лавочках,
               все приказчики, мальчишки и их хозяева пускали мне вслед разные замечания, насмешливые
               и злобные, и это на первых порах волновало меня и казалось просто чудовищным.
                     — Маленькая польза! — слышалось со всех сторон. — Маляр! Охра!
                     И никто не относился ко мне так немилостиво, как именно те, которые еще так недавно
               сами  были  простыми  людьми  и  добывали  себе  кусок  хлеба  черным  трудом.  В  торговых
               рядах, когда я проходил мимо железной лавки, меня, как бы нечаянно, обливали водой и раз
               даже швырнули в меня палкой. А один купец-рыбник, седой старик, загородил мне дорогу и
               сказал, глядя на меня со злобой:
                     — Не тебя, дурака, жалко! Отца твоего жалко!
                     А мои знакомые при встречах со мною почему-то конфузились. Одни смотрели на меня
               как на чудака и шута, другим было жаль меня, третьи же не знали, как относиться ко мне, и
               понять  их  было  трудно.  Как-то  днем,  в  одном  из  переулков  около  нашей  Большой
               Дворянской, я встретил Анюту Благово. Я шел на работу и нес две длинных кисти и ведро с
               краской. Узнав меня, Анюта вспыхнула.
                     — Прошу  вас  не  кланяться  мне  на  улице… —  проговорила  она  нервно,  сурово,
               дрожащим голосом, не подавая мне руки, и на глазах у нее вдруг заблестели слезы. — Если,
               по-вашему, все это так нужно, то пусть… пусть, но прошу вас, не встречайтесь со мною!
                     Я  уже  жил  не  на  Большой  Дворянской,  а  в  предместье  Макарихе,  у  своей  няни
               Карповны,  доброй,  но  мрачной  старушки,  которая  всегда  предчувствовала  что-нибудь
               дурное,  боялась  всех  снов  вообще  и  даже  в  пчелах  и  в  осах,  которые  залетали  к  ней  в
               комнату,  видела  дурные  приметы.  И  то,  что  я  сделался  рабочим,  по  ее  мнению,  не
               предвещало ничего хорошего.
                     — Пропала твоя головушка! — говорила она печально, покачивая головой. — Пропала!
                     С нею в домике жил ее приемыш Прокофий, мясник, громадный, неуклюжий малый
               лет  тридцати,  рыжий,  с  жесткими  усами.  Встречаясь  со  мною  в  сенях,  он  молча  и
               почтительно уступал мне дорогу, и если был пьян, то всей пятерней делал мне под козырек.
               По вечерам он ужинал, и сквозь дощатую перегородку мне слышно было, как он крякал и
               вздыхал, выпивая рюмку за рюмкой.
                     — Мамаша! — звал он вполголоса.
                     — Ну? —  отзывалась  Карповна,  любившая  без  памяти  своего  приемыша. —  Что,
               сынок?
                     — Я вам, мамаша, могу снисхождение сделать. В сей земной жизни буду вас питать на
               старости лет в юдоли, а когда помрете, на свой счет похороню. Сказал — и верно.
                     Вставал я каждый день до восхода солнца, ложился рано. Ели мы, маляры, очень много
               и  спали  крепко,  и  только  почему-то  по  ночам  сильно  билось  сердце.  С  товарищами  я  не
               ссорился. Брань, отчаянные клятвы и пожелания вроде того, например, чтобы лопнули глаза
               или схватила холера, не прекращались весь день, но тем не менее все-таки жили мы между
   215   216   217   218   219   220   221   222   223   224   225