Page 276 - Рассказы. Повести. Пьесы
P. 276
а из четвертого — Егорова, то было бы очень хорошо. И что же? Своими вздохами, нытьем,
своими темными очками на бледном, маленьком лице, — знаете, маленьком лице, как у
хорька, — он давил нас всех, и мы уступали, сбавляли Петрову и Егорову балл по
поведению, сажали их под арест и в конце концов исключали и Петрова, и Егорова. Было у
него странное обыкновение — ходить по нашим квартирам. Придет к учителю, сядет и
молчит и как будто что-то высматривает. Посидит, этак, молча, час-другой и уйдет. Это
называлось у него «поддерживать добрые отношения с товарищами», и, очевидно, ходить к
нам и сидеть было для него тяжело, и ходил он к нам только потому, что считал своею
товарищескою обязанностью. Мы, учителя, боялись его. И даже директор боялся. Вот подите
же, наши учителя народ всё мыслящий, глубоко порядочный, воспитанный на Тургеневе и
Щедрине, однако же этот человечек, ходивший всегда в калошах и с зонтиком, держал в
руках всю гимназию целых пятнадцать лет! Да что гимназию? Весь город! Наши дамы по
субботам домашних спектаклей не устраивали, боялись, как бы он не узнал; и духовенство
стеснялось при нем кушать скоромное и играть в карты. Под влиянием таких людей, как
Беликов, за последние десять — пятнадцать лет в нашем городе стали бояться всего. Боятся
громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боятся помогать бедным,
учить грамоте…
Иван Иваныч, желая что-то сказать, кашлянул, но сначала закурил трубку, поглядел на
луну и потом уже сказал с расстановкой:
— Да. Мыслящие, порядочные, читают и Щедрина, и Тургенева, разных там Боклей и
прочее, а вот подчинились же, терпели… То-то вот оно и есть.
— Беликов жил в том же доме, где и я, — продолжал Буркин, — в том же этаже, дверь
против двери, мы часто виделись, и я знал его домашнюю жизнь. И дома та же история:
халат, колпак, ставни, задвижки, целый ряд всяких запрещений, ограничений, и — ах, как бы
чего не вышло! Постное есть вредно, а скоромное нельзя, так как, пожалуй, скажут, что
Беликов не исполняет постов, и он ел судака на коровьем масле, — пища не постная, но и
нельзя сказать, чтобы скоромная. Женской прислуги он не держал из страха, чтобы о нем не
думали дурно, а держал повара Афанасия, старика лет шестидесяти, нетрезвого и
полоумного, который когда-то служил в денщиках и умел кое-как стряпать. Этот Афанасий
стоял обыкновенно у двери, скрестив руки, и всегда бормотал одно и то же, с глубоким
вздохом:
— Много уж их нынче развелось!
Спальня у Беликова была маленькая, точно ящик, кровать была с пологом. Ложась
спать, он укрывался с головой; было жарко, душно, в закрытые двери стучался ветер, в печке
гудело; слышались вздохи из кухни, вздохи зловещие…
И ему было страшно под одеялом. Он боялся, как бы чего не вышло, как бы его не
зарезал Афанасий, как бы не забрались воры, и потом всю ночь видел тревожные сны, а
утром, когда мы вместе шли в гимназию, был скучен, бледен, и было видно, что
многолюдная гимназия, в которую он шел, была страшна, противна всему существу его и что
идти рядом со мной ему, человеку по натуре одинокому, было тяжко.
— Очень уж шумят у нас в классах, — говорил он, как бы стараясь отыскать
объяснения своему тяжелому чувству. — Ни на что не похоже.
И этот учитель греческого языка, этот человек в футляре, можете себе представить,
едва не женился.
Иван Иваныч быстро оглянулся в сарай и сказал:
— Шутите!
— Да, едва не женился, как это ни странно. Назначили к нам нового учителя истории и
географии, некоего Коваленко, Михаила Саввича, из хохлов. Приехал он не один, а с сестрой
Варенькой. Он молодой, высокий, смуглый, с громадными руками, и по лицу видно, что
говорит басом, и в самом деле, голос как из бочки: бу-бу-бу… А она уже не молодая, лет
тридцати, но тоже высокая, стройная, чернобровая, краснощекая, — одним словом, не
девица, а мармелад, и такая разбитная, шумная, всё поет малороссийские романсы и хохочет.