Page 53 - Детство. Отрочество. После бала
P. 53

одна в комнате, на своем кресле, она вдруг начинала смеяться, потом рыдать без слез, с ней
               делались конвульсии, и она кричала неистовым голосом бессмысленные или ужасные слова.
               Это было первое сильное горе, которое поразило ее, и это горе привело ее в отчаяние. Ей
               нужно  было  обвинять  кого-нибудь  в  своем  несчастии,  и  она  говорила  страшные  слова,
               грозила кому-то с необыкновенной силой, вскакивала с кресел, скорыми, большими шагами
               ходила по комнате и потом падала без чувств.
                     Один  раз  я  вошел  в  ее  комнату:  она  сидела,  по  обыкновению,  на  своем  кресле  и,
               казалось, была спокойна; но меня поразил ее взгляд. Глаза ее были очень открыты, но взор
               неопределенен  и  туп:  она  смотрела  прямо  на  меня,  но,  должно  быть,  не  видала.  Губы  ее
               начали медленно улыбаться, и она заговорила трогательным, нежным голосом: «Поди сюда,
               мой дружок, подойди, мой ангел». Я думал, что она обращается ко мне, и подошел ближе, но
               она смотрела не на меня. «Ах, коли бы ты знала, душа моя, как я мучилась и как теперь рада,
               что  ты  приехала…»  Я  понял,  что  она  воображала  видеть  maman,  и  остановился.  «А  мне
               сказали,  что  тебя  нет, –  продолжала  она,  нахмурившись, –  вот  вздор!  Разве  ты  можешь
               умереть прежде меня?» – и она захохотала страшным истерическим хохотом.
                     Только люди, способные сильно любить, могут испытывать и сильные огорчения; но та
               же потребность любить служит для них противодействием горести и исцеляет их. От этого
               моральная природа человека еще живучее природы физической. Горе никогда не убивает.
                     Через неделю бабушка могла плакать, и ей стало лучше. Первою мыслию ее, когда она
               пришла в себя, были мы, и любовь ее к нам увеличилась. Мы не отходили от ее кресла; она
               тихо плакала, говорила про maman и нежно ласкала нас.
                     В голову никому не могло прийти, глядя на печаль бабушки, чтобы она преувеличивала
               ее,  и  выражения  этой  печали  были  сильны  и  трогательны;  но  не  знаю  почему,  я  больше
               сочувствовал Наталье Савишне и до сих пор убежден, что никто так искренно и чисто не
               любил и не сожалел о maman, как это простодушное и любящее созданье.
                     Со  смертью  матери  окончилась  для  меня  счастливая  пора  детства  и  началась  новая
               эпоха – эпоха отрочества; но так как воспоминания о Наталье Савишне, которую я больше не
               видал  и  которая  имела  такое  сильное  и  благое  влияние  на  мое  направление  и  развитие
               чувствительности, принадлежат к первой эпохе, скажу еще несколько слов о ней и ее смерти.
                     После нашего отъезда, как мне потом рассказывали люди, оставшиеся  в деревне, она
               очень  скучала  от  безделья.  Хотя  все  сундуки  были  еще  на  ее  руках  и  она  не  переставала
               рыться  в  них,  перекладывать,  развешивать,  раскладывать,  но  ей  недоставало  шуму  и
               суетливости барского, обитаемого господами, деревенского дома, к которым она с детства
               привыкла. Горе, перемена образа жизни и отсутствие хлопот скоро развили в ней старческую
               болезнь, к  которой  она  имела  склонность.  Ровно  через  год  после  кончины  матушки  у  нее
               открылась водяная, и она слегла в постель.
                     Тяжело,  я  думаю,  было  Наталье  Савишне  жить  и  еще  тяжелее  умирать  одной,  в
               большом пустом петровском доме, без родных, без друзей. Все в доме любили и уважали
               Наталью Савишну; но она ни с кем не имела дружбы и гордилась этим. Она полагала, что в
               ее положении – экономки, пользующейся доверенностью своих господ и имеющей на руках
               столько  сундуков  со  всяким  добром,  дружба  с  кем-нибудь  непременно  повела  бы  ее  к
               лицеприятию и преступной снисходительности; поэтому, или, может быть, потому, что не
               имела ничего общего с другими слугами, она удалялась всех и говорила, что у нее в доме нет
               ни кумовьев, ни сватов и что за барское добро она никому потачки не дает.
                     Поверяя  Богу  в  теплой  молитве  свои  чувства,  она  искала  и  находила  утешение;  но
               иногда,  в  минуты  слабости,  которым  мы  все  подвержены,  когда  лучшее  утешение  для
               человека  доставляют  слезы  и  участие  живого  существа,  она  клала  себе  на  постель  свою
               собачонку моську (которая лизала ее руки, уставив на нее свои желтые глаза), говорила с ней
               и тихо плакала, лаская ее. Когда моська начинала жалобно выть, она старалась успокоить ее
               и говорила: «Полно, я и без тебя знаю, что скоро умру».
                     За месяц до своей смерти она достала из своего сундука белого коленкору, белой кисеи
               и розовых лент; с помощью своей девушки сшила себе белое платье, чепчик и до малейших
   48   49   50   51   52   53   54   55   56   57   58