Page 52 - Детство. Отрочество. После бала
P. 52

говорим, – заключила Наталья Савишна.
                     И, опустив голову, замолчала. Ей понадобился платок, чтобы отереть падавшие слезы;
               она встала, взглянула мне прямо в лицо и сказала дрожащим от волнения голосом:
                     – На  много  ступеней  подвинул  меня  этим  к  себе  Господь.  Что  мне  теперь  здесь
               осталось? для кого мне жить? кого любить?
                     – А нас разве вы не любите? – сказал я с упреком и едва удерживаясь от слез.
                     – Богу известно, как я вас люблю, моих голубчиков, но уж так любить, как я ее любила,
               никого не любила, да и не могу любить.
                     Она не могла больше говорить, отвернулась от меня и громко зарыдала.
                     Я не думал уже спать; мы молча сидели друг против друга и плакали.
                     В комнату вошел Фока; заметив наше положение и, должно быть, не желая тревожить
               нас, он, молча и робко поглядывая, остановился у дверей.
                     – Зачем ты, Фокаша? – спросила Наталья Савишна, утираясь платком.
                     – Изюму полтора, сахара четыре фунта и сарачинского пшена три фунта для кутьи-с.
                     – Сейчас, сейчас, батюшка, – сказала Наталья Савишна, торопливо понюхала табаку и
               скорыми  шажками  пошла  к  сундуку.  Последние  следы  печали,  произведенной  нашим
               разговором,  исчезли,  когда  она  принялась  за  свою  обязанность,  которую  считала  весьма
               важною.
                     – На  что  четыре  фунта? –  говорила  она  ворчливо,  доставая  и  отвешивая  сахар  на
               безмене, – и три с половиною довольно будет.
                     И она сняла с весков несколько кусочков.
                     – А  это  на  что  похоже,  что  вчера  только  восемь  фунтов  пшена  отпустила,  опять
               спрашивают:  ты  как  хочешь,  Фока  Демидыч,  а  я  пшена  не  отпущу.  Этот  Ванька  рад,  что
               теперь суматоха в доме: он думает, авось не заметят. Нет, я потачки за барское добро не дам.
               Ну виданное ли это дело – восемь фунтов?
                     – Как же быть-с? он говорит, все вышло.
                     – Ну, на, возьми, на! пусть возьмет!
                     Меня  поразил  тогда  этот  переход  от  трогательного  чувства,  с  которым  она  со  мной
               говорила, к ворчливости и мелочным расчетам. Рассуждая об этом впоследствии, я понял,
               что, несмотря на то, что у нее делалось в душе, у нее доставало довольно присутствия духа,
               чтобы заниматься своим делом, а сила привычки тянула ее к обыкновенным занятиям. Горе
               так  сильно  подействовало  на  нее,  что  она  не  находила  нужным  скрывать,  что  может
               заниматься посторонними предметами;  она даже и не поняла бы, как может прийти такая
               мысль.
                     Тщеславие  есть  чувство  самое  несообразное  с  истинною  горестью,  и  вместе  с  тем
               чувство это так крепко привито к натуре человека, что очень редко даже самое сильное горе
               изгоняет  его.  Тщеславие  в  горести  выражается  желанием  казаться  или  огорченным,  или
               несчастным, или твердым; и эти низкие желания, в которых мы не признаемся, но которые
               почти  никогда  –  даже  в  самой  сильной  печали  –  не  оставляют  нас,  лишают  ее  силы,
               достоинства  и  искренности.  Наталья  же  Савишна  была  так  глубоко  поражена  своим
               несчастием, что в душе ее не оставалось ни одного желания, и она жила только по привычке.
                     Выдав  Фоке  требуемую  провизию  и  напомнив  ему  о  пироге,  который  надо  бы
               приготовить для угощения причта, она отпустила его, взяла чулок и опять села подле меня.
                     Разговор начался про то же, и мы еще раз поплакали и еще раз утерли слезы.
                     Беседы с Натальей Савишной повторялись каждый день; ее тихие слезы и спокойные
               набожные речи доставляли мне отраду и облегчение.
                     Но  скоро  нас  разлучили:  через  три  дня  после  похорон  мы  всем  домом  приехали  в
               Москву, и мне суждено было никогда больше не видать ее.
                     Бабушка  получила  ужасную  весть  только  с  нашим  приездом,  и  горесть  ее  была
               необыкновенна. Нас не пускали к ней, потому что она целую неделю была в беспамятстве,
               доктора  боялись  за  ее  жизнь,  тем  более  что  она  не  только  не  хотела  принимать  никакого
               лекарства, но ни с кем не говорила, не спала и не принимала никакой пищи. Иногда, сидя
   47   48   49   50   51   52   53   54   55   56   57