Page 105 - Жизнь Арсеньева
P. 105
– Лика, милая, но что же дальше? Ты знаешь мое отношение к нему, он, конечно, очень мил, я
понимаю, ты увлеклась… Но дальше-то что?
Я точно в пропасть полетел. Как, я «очень мил», не более! Она всего-навсего только
«увлеклась»! Ответ был еще ужаснее: – Но что же я могу? Я не вижу никакого выхода …
При этих словах во мне вспыхнуло такое бешенство, что я уже готов был кинуться в
столовую, крикнуть, что выход есть, что через час ноги моей больше не будет в Орле, – как
вдруг она опять заговорила: – Как же ты, Надя, не видишь, что я действительно люблю его! А
потом, ты его все-таки не знаешь, – он в тысячу раз лучше, чем кажется…
Да, я мог казаться гораздо хуже, чем был. Я жил напряженно, тревожно, часто держался
с людьми жестко, заносчиво, легко впадал в тоску, в отчаяние; однако, легко и менялся, как
только видел, что ничто не угрожает нашему с ней ладу, никто на нее не посягает: тут ко мне
тотчас возвращалась вся прирожденная мне готовность быть добрым, простосердечным,
радостным. Если я знал, что какой-нибудь вечер, на который мы собирались с ней, не принесет
мне ни обиды, ни боли, как празднично я собирался, как нравился сам себе, глядясь в зеркало,
любуясь своими глазами, темными пятнами молодого румянца, белоснежной рубашкой,
подкрахмаленные складки которой расклеивались, разрывались с восхитительным треском!
Каким счастьем были для меня балы, если на них не страдала моя ревность! Каждый раз перед
балом я переживал жестокие минуты, – нужно было надевать фрак покойного мужа Авиловой,
совершенно, правда, новый, кажется, ни разу не надеванный и все же меня как бы пронзавший.
Но минуты эти забывались – стоило только выйти из дома, дохнуть морозом, увидать пестрое
звездное небо, быстро сесть в извозчичьи санки…
Бог знает, зачем украшали ярко блиставшие входы бальных собраний какими-то
красно-полосатыми шатрами, зачем разыгрывалась перед ними такая щеголеватая свирепость
квартальных, командовавших съездом! Но все равно – это был уж бал, этот странный вход,
ярко и бело заливавший каленым светом перемешанный сахарный снег перед ним, и вся эта
игра в быстроту и в лад, четкий полицейский крик, мерзлые полицейские усы в струну,
блестящие сапоги, топчущиеся в снегу, как-то особенно вывернутые и спрятанные в карманы
руки в белых вязаных перчатках. Чуть не все подъезжавшие мужчины были в формах, – много
форм было когда-то в России, – и все были вызывающе возбуждены своими чинами,
формами, – я еще тогда заметил, что люди, даже всю жизнь владеющие всякими высшими
положениями и титулами, никогда за всю жизнь не могут к ним привыкнуть. Эти
подъезжавшие всегда и меня возбуждали, тотчас становились предметом моей мгновенно
обостряющейся неприязненной зоркости. Зато женщины были почти все милы, желанны. Они
очаровательно освобождали себя в вестибюле от мехов и капоров, быстро становясь как раз
теми, которыми и надлежало идти по красным коврам широких лестниц столь волшебными,
умножающимися в зеркалах толпами. А потом – эта великолепная пустота залы,
предшествующая балу, ее свежий холод, тяжкая гроздь люстры, насквозь играющей алмазным
сиянием, огромные нагие окна, лоск и еще вольная просторность паркета, запах живых цветов,
пудры, духов, бальной белой лайки – и все это волнение при виде все прибывающего бального
люда, ожидание звучности первого грома с хор, первой пары, вылетающей вдруг в эту ширь
еще девственной залы, – пары всегда самой уверенной в себе, самой ловкой.
Я уезжал на бал всегда раньше их. Когда приезжал, еще длился съезд, внизу еще
заваливали служителей пахучими шубами, шубками, шинелями, воздух везде был резок для
тонкого фрака. Тут я, в этом чужом фраке, с гладкой прической, стройный, как будто еще
больше похудевший, ставший легким, всем чужой, одинокий, – какой-то странно-гордый
молодой человек, состоящий в какой-то странной роли при редакции – чувствовал себя сперва
так трезво, ясно и так отдельно от всех, точно был чем-то вроде ледяного зеркала. Потом
делалось все людней и шумней, музыка гремела привычней, в дверях залы уже теснились,
женщин все прибывало, воздух становился гуще, теплей, и я как бы хмелел, на женщин
смотрел все смелее, а на мужчин все заносчивее, скользил в толпе все ритмичней, извинялся,
задевая какой-нибудь фрак или мундир, все вежливей и надменней …
Потом вдруг видел их, – вот они, осторожно, с полуулыбками, пробираются в толпе – и