Page 103 - Жизнь Арсеньева
P. 103
Мне долго казалось, что достаточно сказать: «знаешь эти осенние накатанные дороги,
тугие, похожие на лиловую резину, иссеченные шипами подков и блестящие под низким
солнцем слепящей золотой полосой?», чтобы вызвать ее восторг. Я рассказывал ей, как мы
однажды с братом Георгием ездили поздней осенью покупать на сруб березу: в поварской у
нас вдруг рухнул потолок, чуть не убил древнего старика, нашего бывшего повара, вечно
лежавшего в ней на печи, и вот мы поехали в рощу, покупать эту березу на матицу. Шли
непрестанные дожди (все мелкими, быстро сыплющимися сквозь солнце каплями), мы рысью
катили в телеге с мужиками сперва по большой дороге, потом по роще, которая стояла в этом
дробном, дождевом и солнечном сверкании на своих еще зеленых, но уже мертвых и залитых
водою полянах с удивительной вольностью, картинностью и покорностью… Я говорил, как
несказанно жаль было мне эту раскидистую березу, сверху до низу осыпанную мелкой ржавой
листвой, когда мужики косолапо и грубо обошли, оглядели ее кругом и потом, поплевав в
рубчатые, звериные ладони, взялись за топоры и дружно ударили в ее пестрый от белизны и
черни ствол … «Ты не можешь себе представить, как страшно мокро было все, как все
блестело и переливалось!» – говорил я и кончил признанием, что хочу написать об этом
рассказ. Она пожала плечами: – Ну, миленький, о чем же тут писать! Что ж все погоду
описывать!
Одним из самых сложных и мучительных наслаждений была для меня музыка. Когда она
играла что-нибудь прекрасное, как любил я ее! Как изнемогала душа от
восторженно-самоотверженной нежности к ней! Как хотелось жить долго, долго! Часто я
думал, слушая: «Если мы когда-нибудь расстанемся, как я буду слушать это без нее! Как я
буду вообще любить что-нибудь, чему-нибудь радоваться, не делясь с ней этой любовью,
радостью!» Но насчет того, что мне не нравилось, я был так резок в суждениях, что она
выходила из себя: – Надя! – кричала она Авиловой, бросая клавиши и круто повертываясь к
соседней комнате. – Надя, послушай, что он здесь несет! – И буду нести! – восклицал я. – Три
четверти каждой из этих сонат – пошлость, гам, кавардак! Ах, здесь слышен стук гробовой
лопаты! Ах, тут феи на лугу кружатся, а тут гремят водопады! Эти феи одно из самых
ненавистных мне слов! Хуже газетного «чреватый»!
Она уверяла себя в своей страстной любви к театру, а я ненавидел его, все больше
убеждался, что талантливость большинства актеров и актрис есть только их наилучшее по
сравнению с другими умение быть пошлыми, наилучше притворяться по самым пошлым
образцам творцами, художниками. Все эти вечные свахи в шелковых повойниках лукового
цвета и турецких шалях, с подобострастными ужимками и сладким говорком изгибающиеся
перед Тит Титычами, с неизменной гордой истовостью откидывающимися назад и
непременно прикладывающими растопыренную левую руку к сердцу, к боковому карману
длиннополого сюртука; эти свиноподобные городничие и вертлявые Хлестаковы, мрачно и
чревно хрипящие Осипы, поганенькие Репетиловы, фатовски негодующие Чацкие, эти
Фамусовы, играющие перстами и выпячивающие, точно сливы, жирные актерские губы; эти
Гамлеты в плащах факельщиков, в шляпах с кудрявыми перьями, с развратно-томными,
подведенными глазами, с черно-бархатными ляжками и плебейскими плоскими ступнями, –
все это приводило меня просто в содрогание. А опера! Риголетто, изогнутый в три погибели, с
ножками раз навсегда раскинутыми врозь вопреки всем законам естества и связанными в
коленках! Сусанин, гробно и блаженно закатывающий глаза к небу и выводящий с
перекатами: «Ты взойдешь, моя заря», мельник из «Русалки» с худыми, как сучья, дико
раскинутыми и грозно трясущимися руками, с которых, однако, не снято обручальное кольцо,
и в таких лохмотьях, в столь истерзанных, зубчатых портках, точно его рвала целая стая
бешеных собак!
В спорах о театре мы никогда ни до чего не договаривались: теряли всякую
уступчивость, всякое понимание друг друга. Вот знаменитый провинциальный актер,
гастролируя в Орле, выступает в «Записках сумасшедшего», и все жадно следят,
восхищаются, как он, сидя на больничной койке, в халате, с неумеренно-небритым бабьим
лицом, долго, мучительно-долго молчит, замирая в каком-то идиотски-радостном и все