Page 102 - Жизнь Арсеньева
P. 102

Конец аллеи
                                         Опять с утра исчез в пыли,
                                         Опять серебряные змеи
                                         Через сугробы поползли…

                     Она спрашивала: – Какие змеи?
                     И нужно было объяснить, что это метель, поземка.
                     Я, бледнея, читал:

                                         Ночь морозная мутно глядит
                                         Под рогожу кибитки моей …
                                         За горами, лесами, в дыму облаков,
                                         Светит пасмурный призрак луны …

                     – Миленький, – говорила она, – ведь я-же этого ничего никогда не видала!
                     Я читал уже с тайным укором:

                                         Солнца луч промеж туч был и жгуч и высок,
                                         Пред скамьей ты чертила блестящий песок…

                     Она слушала одобрительно, но, вероятно, только потому, что представляла себе, что это
               она сама сидит в саду, чертя  по песку  хорошеньким зонтиком. – Это, правда, прелестно, –
               говорила она. – Но достаточно стихов, поди ко мне… Все-то ты недоволен мной!
                     Я  нередко  рассказывал  ей  о  своем  детстве,  ранней  юности,  о  поэтической  прелести
               нашей усадьбы, о матери, отце, сестре: она слушала с беспощадным безучастием. Я хотел от
               нее грусти, умиления, рассказывая о той бедности, которая наступала порой в жизни нашей
               семьи, – о том, например, как однажды мы сняли все старинные ризы со всех наших образов и
               повезли их закладывать в город Мещериновой, одинокой старухе страшного восточного вида,
               горбоносой,  усатой,  с  выкаченными  белками,  в  шелках, шалях  и перстнях,  в  пустом  дому
               которой, загроможденном всяким музейным убранством, весь день диким и мертвым голосом
               кричал попугай: и что же видел вместо грусти, умиления? – Да, это ужасно, – невнимательно
               говорила она.
                     Чем дальше жил я в городе, тем больше чувствовал себя в нем как-то совершенно ни к
               чему, – даже Авилова почему-то изменилась ко мне, стала суха, насмешлива; чем темней и
               скучней  становилась  моя  городская  жизнь,  тем  чаще  тянуло  меня  быть  наедине  с  ней, –
               что-нибудь читать, рассказывать, высказываться. В моей комнате в гостинице было узко, серо,
               страшно  грустно  за  себя  –  за  чемоданишко  и  несколько  книжек,  составлявших  все  мое
               богатство, за одинокие ночи, которые так бедно и холодно не то что спал, а скорее одолевал я
               в  ней,  все  сквозь  сон поджидая  рассвета,  первого  морозного,  зимнего  удара  в  колокол на
               соседней  колокольне.  В  ее  комнате  тоже  было  тесно,  она  была  в  конце  коридора,  возле
               лестницы в мезонин, зато окнами выходила в сад, была тиха, тепла, хорошо убрана; в сумерки
               в  ней  топилась печка, она же  умела  лежать  в  подушках  дивана  удивительно приятно, вся
               сжавшись и подобрав под себя свои на редкость хорошенькие туфельки.
                     Я говорил:

                                         Шумела полночная вьюга
                                         В лесной и глухой стороне,
                                         Мы сели с ней друг против друга,
                                         Валежник свистал на огне…

                     Но все эти вьюги, леса, поля, поэтически-дикарские радости уюта, жилья, огня были
               особенно чужды ей.
   97   98   99   100   101   102   103   104   105   106   107